Запоздалое осуждение нерасторопности дедушки Льва и отсутствия в нем эстетического чувства не могло изменить пейзажа за окнами. Пушкин решил удовольствоваться тем, что есть, и прогуляться до запримеченной утром левады с молодой липушкой, сохранившей на верхушке несколько темных сердцевидных листиков. Он вышел из дома через черный ход, не спеша пересек пустырь и оказался на пасеке, о существовании которой не подозревал. Десятка три синих домиков стояло с края поля, была и опрятная избушка пасечника, крытая корьем, рядом — колодец, а дальше в земляном увале была вырыта скамья и покрыта дерном. Пушкин подошел к скамье, потрогал рукой — сухо, то ли солнце выпарило влагу, то ли унесли на одежде сидевшие тут люди. Он опустился на мягкий, упругий дерн, наконец-то в колючем здешнем мире оказалось хоть малое удобство. Ни в одном крестьянском дворе Пушкин не видел ульев, похоже, это занятие неведомо болдинцам; во владениях Сергея Львовича пасека тоже не числилась, меда к чаю не подавали. Откуда же взялось это медовое хозяйство, отличающееся не болдинской опрятностью и основательностью?
— Здравствуйте, барин Александр Сергеевич! — послышался молодой грудной женский голос.
Казалось, голос родился в дреме, он прозвучал не извне, а внутри Пушкина. Он провел рукой по глазам, тряхнул кудрями, поднял голову и увидел высокую, статную девушку в крестьянском сарафане, домодельного полотна рубашке и новеньких лычных писаных лапоточках. Обычная деревенская одежда была такой чистой, свежей, яркой, как будто девушка сошла с картины живописца Венецианова. Она казалась ряженой. Округлое доброе румяное лицо, удлиненные карие глаза и тонкие долгие черные брови, которые называют соболиными, — красивая девушка. Даже слишком красивая!.. Какая-то странная неправда была в ее красоте, как и в нарядной одежде. Под платком у нее угадывались уложенные коронкой девичьи косы, и они подсказали Пушкину, что незнакомка вовсе не так юна: по деревенским представлениям, тем паче болдинским, где шестнадцатилетние невесты идут за четырнадцатилетних женихов, она перестарок.
— Здравствуй, — сказал Пушкин. — Ты кто такая?
— Февронья! — девушка засмеялась. — По-нашему — Хавронья.
— Февронья — прекрасное имя, старинное, сказочное. Хавронья — гадость. Любят у нас издеваться над именами: Елена — Алёна, Флор — Фрол… А чего ты тут делаешь, Февронья?
— То же, что и вы, барин, — снова засмеялась девушка, — мечтаю.
Удивляла ее чистая, не деревенская речь, смелость и слабый привкус насмешки — над ним или над собой? А может, это маскарад и она — барышня, не крестьянка? В такой глуши ум за разум зайдет, вот и придумала себе развлечение бойкая помещичья дочка: вырядиться крестьянкой и поморочить голову приезжему из столицы. Неплохой сюжет для повести. Но жизнь не настолько игрива и затейлива. Это простая девушка, живущая или жившая при господах и обучившаяся городской речи.
— Чья ты? — спросил Пушкин.
— Батюшкина, — она шутливо вздохнула. — Никого у меня больше нету. Матушка умерла, а замуж не берут. Вековуха.
Его огорчило, что он угадал ее возраст.
— Я не о том спросил. Чьи вы с батюшкой?..
— Божьи!.. А были вашего дяди Василия Львовича крепостные люди. Батюшка выкупил нас за десять тысяч рублей.
— Твой отец выложил десять тысяч? Ну и ну! Хотел бы я иметь такие деньги.
— А вы попросите, Александр Сергеич, батюшка вам не откажет.
— Я подумаю, — пробормотал Пушкин. Он не улавливал ее интонаций — была ли тут только наивность с легкой примесью гордости: вон какой у меня отец, может и помещика выручить, или же Февронья вложила в свои слова насмешку над барином с худым карманом?
Великий острослов, Пушкин, как никто, умел высмеять, отбрить зарвавшегося собеседника, но вся находчивость покидала его от чужой насмешки, особенно — нежданной. Потом он придумывал множество блестящих ответов, едких шуток, разящих выпадов, но было поздно. Осадить Пушкина мог человек вовсе недалекий, простодушная женщина, ребенок. Он злился, что не сумел ответить, но девушка стала ему еще интересней. И что она здесь делает, ведь деревенские не прогуливаются в будние дни. Им нужна цель, чтобы идти со двора: по хозяйственной заботе, купаться на реку, в лес по грибы — по ягоды, в рожь или под стог — на свидание. Для всего этого сейчас не время, для меда — тоже.
— Откуда ты взялась? Я не видел, как ты подошла.
— Я из сторожки вышла, — сказала Февронья, глядя ласково и словно бы ободряюще.
— А чего ты там делала?
— Вас поджидала, — и опять не поймешь: насмешничает или всерьез говорит.
— Чья это пасека?
— Отца моего. Вилянова Ивана Степаныча.
— Тогда понятно! Значит, я вторгся в чужие владения?
Она улыбнулась.
— Почему ты молчишь?
— А что я должна сказать?.. Вы ведь шутите. Я улыбаюсь вашей шутке.
— Мудреная девушка! — Пушкин тряхнул спутанными кудрями. — А что в сторожке делала?
— Ведь сказала: вас ждала.
— Смела! Откуда ты знала, что я приду?
— А я и не знала. Просто ждала. Вчера ждала, сегодня, завтра бы опять ждала. Когда-нибудь пришли бы. Куда деваться-то?
— Ну, смела!.. Неужели я такой старый, что меня и бояться не надо?
— Какой же вы старый? — она говорила серьезно, с желанием, чтобы он поверил. — Девушка к тридцати — перестарок, а мужчина еще молоденький. Волос маленько поредел на макушке, но вы — молодцом и на портрет свой похожи. Мне батюшка из Нижнего привез. Только вы… — она замялась, — не серчайте, махонький.
— Думала — гренадер?
— Ага. А вы мне по плечо.
— Не беда! — он побледнел от бешенства и облизал враз пересохшие губы. — Обойдусь без лестницы.
Он стремительно шагнул к ней и крепко обнял, вложив в движение излишнюю силу, она и не думала отстраняться. Он почувствовал, как под руками что-то нежно хрустнуло, и ослабил хватку. Всем большим и теплым телом она приникла к нему, беспомощно навалилась, и пришлось напрячь мускулы, чтобы удержать ее. Он обонял молочный запах чистого тела и полотняной ткани. Пушкину хотелось поцеловать ее в губы, но не дотянуться было. Тогда он стал отступать к дерновой скамейке и вдруг почувствовал сопротивление. Но теперь он верил ей и подчинился. Девушка не просто упиралась — сама влекла его куда-то. К сторожке. У порога Пушкин наклонился, поднял ее, ударом ноги распахнул дверцу и внес в пахнущий душистым сеном сумрак. Он угадал справа лежак, крытый рядном, и осторожно опустил на него Февронью.
Он ждал отпора, девушка была сильной, но ее готовность, неловкая, торопливая покорность отрезвили его. Все это уже было. Издалека наплыло жалкое, испуганное лицо Ольги Калашниковой. Потом Ольга полюбила его, так ему, во всяком случае, казалось, но в первое, страшное для девушки свидание ею двигала лишь тупая подчиненность барину, втемяшенная в слабую голову наказами Арины Родионовны. Он не хотел повторения. Не разумом, сама плоть воспротивилась этому.
— Прости, — сказал он хрипло. — Я забылся… Ты красивая, добрая. Дождись своего человека.
— Александр Сергеич, милый друг, — сказала она вразумляюще, как ребенку. — Мне не нужен другой человек. Вы забыли — я же вольная.
Она угадала, что в нем происходит, это говорило о немалом душевном и, наверное, женском опыте. Волна накатила и захлестнула.
Потом Февронья тихо плакала, и он не удержался от ненужного вопроса:
— Почему ты не сказала?
— Зачем?
— Чтоб не плакать.
— Потому и не сказала. Я не честь свою оплакиваю, я — от счастья.
— Странная ты девушка.
— Женщина, — поправила она.
— Ты правда не жалеешь?
— О чем жалеть? Это мечта моя: подарить себя тому, кого полюблю. А я вас загодя полюбила. Вы не жалейте, Александр Сергеич, и ничем себя не упрекайте, не томите. Вы мне счастье дали.
— Что ты — как прощаешься?
— Нет, я не прощаюсь. Будут у нас встречи. Да ведь придется же…
— Придется. Чего мне тебя обманывать? Я — жених.
— Завидую я вашей невесте, Александр Сергеич! — послышалось с лежака.
Пушкин расхохотался. И с этим громким, не циничным, но откровенно признающим свою человечью слабость смехом пришло к нему освобождение, великая, давно забытая легкость, спасавшая его душу во всех тяготах не столь долгой, но буркой жизни. Только сейчас он понял, как тяжело, кромешно, душно жил в последние годы. Духота была во всем: в и спрашивании разрешения на каждый, дозволенный любому человеку шаг, в надзоре и слежке голубых мундиров, в вечных подозрениях и придирках властей; духота была в сватовстве, на которое он, человек не чиновный, не занимающий никакой должности, обязан был получить согласие царя; духота в отношениях с тещей — алчной угрюмой ханжой, в домогательствах патриарха семьи, Дедушки, впившегося в него, как клещ, — хотел загнать казне через Пушкина бронзовую Бабушку — статую Екатерины, отлитую в запоздалом угодничестве на гончаровских заводах, и даже в холодном совершенстве его невесты, замороженной Мадонны, которая когда-нибудь оттает, но только не для него, в сплетнях и пересудах, сопровождающих каждый его шаг, бешеной журнальной травле, а главное — в невозможности хоть на время вырваться из этой духоты и глотнуть свежего воздуха. Но самое печальное: он позволил себя затравить, он расчесывает ранки журнальных укусов — и они не заживают, он утратил тот сосредоточенный покой, в котором перемогалось житейское волнение; нервный, издерганный, легко плачущий, он стал на себя непохож. Но самым нетерпимым был заговор в доме на Никитской: оскорбительные нотации тещи, ее полуобещания-полуотказы, завершившиеся согласием, которому не было веры, настороженность и отчуждение на прелестном лице той, которой он жертвует душевной свободой, своим единственным достоянием, она не дала ему и тени радости, не подарила и жеста доброты. Так бывает на сцене, когда бестемпераментность одного актера заставляет другого играть за двоих. На театре это изнурительно и докучно, в жизни — доводит до отчаяния. Лишь одного добился он: твердой уверенности, что счастье — не для него. Его сильное тело, обреченное на отшельническое воздержание, стало ему в тягость. Он, привыкший быть радостью для женщин, столкнулся с таким пренебрежением, что потерял уверенность в себе, порой казалось, что в доме на Никитской проведали о каком-то его тайном ущербе, уродливом изъяне.