Черточки превращаются в тысячи, тысячи – в транспорты. Про них говорят: чешский, венгерский, греческий... Из Салоник, из Страсбурга, из Роттердама... Об этом уже сегодня скажут: Бендзин. Но имя, что получит он в вечности, – Бендзин-Сосновец. А тем, кто пойдет в лагерь, достанутся номера: 131-132. Понятно, что тысячи. Но в сокращении, в просторечии будет так: 131-132.
Транспорты умножаются на недели, месяцы, годы. Когда кончится война, будут считать сожженных. Насчитают четыре с половиной миллиона. Самая кровавая битва войны, самая большая победа единых сплоченных немцев. Ein Reich, ein Volk, ein Fuehrer (немецкий). Одна страна, один народ, один вождь – и четыре крематория.
Но крематориев будет шестнадцать. Пропускная способность – пятьдесят тысяч в сутки. Лагерь расширится. Проволока под током упрется в Вислу. Население – триста тысяч полосатых бушлатов. И называться будет Verbrecherstadt (немецкий) – город преступников.
Людей хватит. Сгорят евреи, сгорят поляки, сгорят русские. Придут люди с запада и юга, с материка, с островов. Явятся полосатые бушлаты, отстроят разбитые немецкие города, вспашут заброшенные земли, а когда свалятся в беспощадной работе, в бесконечном bewegung (немецкий) движении, – откроются двери газовых камер.
Вагоны опустели. Худой щербатый эсэсовец спокойно заглянул в середину и мотнул с отвращением головой.
– Rein (немецкий)! Очистить!
Заходим. По углам, среди кала и раздавленных часов, лежат задохшиеся, затоптанные младенцы – нагие уродцы с огромными головами и вздутыми животами. Выносим их, как цыплят, за ноги. По паре в каждой руке.
– Не тащи на машину. Отдай женщинам, – говорит эсэсовец, закуривая... А зажигалку заело. Ею и занят.
– Берите же, ради Б-га! – кричу я, потому что женщины убегают, втянув головы в плечи.
Странно и нелепо звучит Имя Г-сподне. Ведь женщины с детьми, даже с мертвыми, идут к машинам. Все без исключения. А мы-то уж знаем, куда те машины... И глядим друг на друга с ненавистью и страхом.
– Что, не хотят брать? – сказал щербатый, справившись с зажигалкой. – Ну что ж... – И взялся за кобуру.
– Не надо стрелять. – Седая высокая дама берет у меня младенцев и смотрит прямо в глаза. – Дети... дети...
Привалился к вагону... Кто-то дергает за руку.
– Идем, дам тебе выпить. En avant (французский)! Вперед!
В голове помутилось. Чье-то лицо прыгает перед глазами, расплывается. Огромное, прозрачное. Сквозь него – неподвижные деревья. Черные... Перетекающая толпа... Быстро и резко моргаю: Анри.
– Слушай, француз, мы добрые люди?
– Нашел время...
– Нет, понимаешь, во мне злость против этих... Ведь почему мы здесь? Из-за них. Я ни капельки им не сочувствую. Хоть бы сквозь землю провалились. Так бы и бросился с кулаками. Патология, да?
– Ох, дорогой, норма. Расчислено и учтено. Рампа мучается, ты бунтуешь. А злость легче всего сорвать на слабом. Ну и срывай! Для того ты здесь и поставлен, если рассуждать здраво, compris (французский)? Усвоил? – Анри удобно расположился под балками. – Учись у греков – не теряются: жрут что ни попадя. Один при мне умял целую банку мармелада.
– Скоты. Утром кровью будут дристать.
– А ты не был голодным?
– Скоты! – повторяю упрямо. – Bydlo (польский)!
Закрываю глаза. Слышу крики. Чувствую, как дрожит земля. И горячий воздух на веках. Пересохло в горле...
Люди плывут и плывут. Автомобили воют, как бешеные собаки. Трупы из вагонов, затоптанные младенцы, калеки и околевшие, уложенные в один ряд. И толпа, толпа, толпа...
Подкатывают вагоны. Вырастают кучи одежды, мешков, чемоданов. Люди выходят, щурятся на солнце, давятся воздухом, клянчат, ради Б-га, попить. По машинам. И уезжают... Снова вагоны, снова люди... Ох, все смешалось! Где сон, где явь?.. Какие-то деревья качаются разом с улицей, с пестрой толпой... Ах да, это Аллеи в Варшаве – та самая улица, где гестапо... Шумит в голове...
Анри дернул меня за плечо:
– Не спи! Идем грузить барахло!
Людей нет. Последние машины тянутся по проселку, вздымая громадные тучи пыли. Поезд ушел.
Гуляют почтенные эсэсовцы, отсвечивая серебром. Среди них – женщина. Сейчас только дошло до меня, что была здесь все время женщина! Сухая, безгрудая, костистая. Редкие волосы собраны в «нордический» узел, гладко зачесаны. Руки сунуты в широкую юбку-брюки. Ходит по рампе с крысиной усмешкой на тонких губах. Ненавидит женскую красоту со всей силой жабы и каракатицы.
Комендантша FKL. Пришла обозреть товар. Тех, кто пойдет в лагерь. Кого расторопные ребята, банные парикмахеры, избавят от лишних волос, и вольная, не утраченная стыдливость доставит мальчикам много радости.
Стало быть, грузим барахло. Таскаем тяжеленные чемоданы. Вместительные, богатые. С трудом закидываем на машину. Штабелюем. Распихиваем-рассовываем. Режем, где удается, ножом. Для удовольствия. И в поисках водки или духов, которые выливаем прямиком на себя.
Какой-то открылся. Вытряхиваем костюмы, рубашки, книжки. Хватаюсь за сверток. О-о, тяжелый! Разворачиваю – золото. Две полные горсти. Часы, браслеты, перстни, бриллианты...
– Gib hier (немецкий). Давай сюда, – спокойно говорит эсэсовец и подставляет портфель, полный золота и чужой разноцветной валюты. Запирает, передает офицеру. Берет другой, пустой. И дожидается следующей машины. Это золото отправится в Reich, в Народный Банк.
Жара. Страшная жара. Воздух, как раскаленный столб. В глотке – сушь. Слово сказать больно... Скорей, скорей! Лишь бы в тенек. Грохнуться, растянуться под балками.
Отъезжают последние машины. Подметаем пути. Выгребаем нездешнюю транспортную грязь, «чтобы следа этой мерзости не осталось!» – и вот, когда хвостовой грузовик скрывается за деревьями и мы идем, наконец-то, отдохнуть и напиться (авось, француз снова столкуется с часовым), вдруг из-за поворота доносится свист железнодорожника.
Медленно, непомерно медленно катят вагоны. Пронзительно завопил паровоз. Из окон смотрят люди. Плоские, словно вырезанные из бумаги. Огромные, горящие лихорадкой глаза...
Вот и машины. И господин Счетчик с блокнотом. Вот вышли из столовой эсэсовцы, помахивая портфелями для золота и валюты.
Отпираем вагоны. Не владеем собой. Рвем чемоданы. Дергаем, тащим, толкаем. Да идите, идите же, проходите!.. Идут, проходят. Мужчины, женщины, дети. Некоторые уже знают.
Вот быстро идет женщина. Торопится. Очень возбуждена. Маленький мальчик с румяным и пухлым лицом херувима бежит за ней не в силах догнать. Плачет, вытягивает ручонки:
– Мама, мама!
– Мамаша, возьмите ребенка на руки!
– Пане, пане, это не мой... то не мой, пане! – И убегает, закрывая лицо руками.
Хочет исчезнуть среди людей. Тех, которые не поедут в машине. Которые пойдут пешком в лагерь. Которые будут жить. Молодая, здоровая, красивая... Но мальчик бежит за ней и зовет, надрываясь:
– Мама, мама, не убегай!
– Это не мой, не мой... нет!
Пока не поймал ее Андрей – бывший моряк из Севастополя. Глаза заплыли от водки и жары. Налетел, сбил с ног, схватил за волосы, не позволяя упасть, и дернул наверх. Лицо перекосило от бешенства.
– Ах ты, jebit twoju mat`, blad` ewrejskaja (русский)! От своего мальца убегаешь?! Я тебе дам, курва! – Согнул пополам, сдавил горло и бросил как куль на машину. – На, прими и довесок, сука! – Швырнул ей мальчика под ноги.
– Gut gemacht (немецкий)! Правильно сделал, русский! – кивнул эсэсовец возле грузовика. – Так и надо наказывать дурных матерей! Gut gemacht, русский.
– Заткнись, – огрызнулся Андрей и отошел к вагонам.
Из-под вороха тряпья украдкой вытащил фляжку. Открутил. Запрокинулся. После передал мне. Спирт обжег глотку. В башке загудело. Подкосились ноги. Тошно.
Внезапно из людского потока, который слепо напирал на машины, вынырнула девушка. Легко соскочила на гравий. Осмотрелась испытующе, будто чем-то удивлена. Тряхнула головой в нетерпении. Привычно провела рукой по блузке, обдернула юбочку. Постояла с минуту. Наконец оторвалась от толпы и скользнула по лицам.
Неосознанно ловлю взгляд. Наши глаза встретились.
– Слушай, слушай! Скажи, куда нас повезут?
Смотрю на нее. Вот стоит передо мной девушка с чудесными светлыми волосами, с высокой грудью под батистовой летней кофточкой, с умными живыми глазами. Стоит. Не отводит взгляд. Ждет...
Вот газовая камера – свальная смерть, отвратительная и мерзкая. Вот лагерь: бритая голова, стеганые советские брюки, рвотный запах грязного тела, звериный голод, нечеловеческий труд... И та же смерть, мерзкая и отвратная.
Кто вошел сюда – сгорит дотла. Даже пепел не вынесут за ворота.
«Зачем она их надела? Все равно отберут!» – подумал невольно о золотых часиках на браслетке. Такие были у Туськи, только на черной узенькой ленточке.
– Слушай, ответь.
Молчу... Сжала губы.
– Сама знаю, – сказала пренебрежительно.
Откинула голову, смело пошла к машине. Кто-то хотел задержать, решительно оттолкнула. И быстро – по трапу – в переполненный грузовик. Только взметнулись пушистые волосы.