– Вы за этим сюда спустились, Константин Николаевич? Чтобы о смерти поговорить?
Великий князь наклонился к пробегавшему мимо поросенку и успел прихватить его за торчавшее подобно треугольному стакселю ухо.
– А почему нет? У вас ведь все равно теперь много свободного времени образовалось.
Невельской позволил себе нахмуриться. Здесь, в полутьме трюма это вряд ли было заметно. После происшествия в Лиссабоне его действительно отстранили от некоторых привычных обязанностей на корабле, хотя Константин уверял, что ни словом не обмолвился адмиралу об этом случае.
– Смотрите, у них уши как паруса! У этого стаксель[7], а вон тот кливера[8] распустил как на бушприте[9]… И все они будут съедены.
– Так точно. Причем с превеликим удовольствием, Ваше Императорское Высочество.
– Так что же вы думаете о смерти? – выпрямился Константин. – У меня осталось впечатление, что там, возле театра, вы совершенно не испугались. То, что вы сделали с этими людьми…
– Я бы предпочел не говорить об этом, – мягко остановил его Невельской.
– Хорошо… Но ведь не может такого быть, чтобы вы не испытали тогда страх. Признайтесь, что вам тоже сделалось не по себе. Только вы виду не подали.
– Не подал, – кивнул Невельской. – Не положено.
– Но сами-то испугались?
– Никак нет.
– Да бросьте вы этот тон, пожалуйста. – На лице великого князя мелькнула недовольная гримаса. – Я ведь серьезно вас спросил. Мне важно. Вы понимаете?
Невельской внимательно посмотрел в глаза юноше и не увидел в них ни тени насмешливости. Тот на самом деле пытался решить для себя приступивший к нему глубокий вопрос.
– Хорошо, – вздохнул Невельской. – Однако ответ может показаться вам долгим.
– Не томите, Геннадий Иванович. Или вы себе цену набиваете?
– Нет, – спокойно пожал плечами тот. – Просто придется рассказать вам об одном боцмане.
– Боцмане? – удивленно поднял брови Константин.
– Да. Он служил с нами на фрегате «Беллона». Вам тогда было, кажется, девять лет. Андрюшкин его фамилия. Возможно, вы его помните. У него вот здесь, – Невельской указал на правую сторону своей шеи, – была татуировка. Небольшой тритон и копье.
– А! Конечно же помню! – Юноша даже всплеснул руками. – Он драться очень любил.
– И это тоже.
– Ну? А почему вы про него вдруг заговорили?
– У него был самый лучший ответ на ваш вопрос.
– По поводу страха?
– Совершенно верно. Боцман Андрюшкин с фрегата «Беллона» разгадал тайну жизни и смерти.
Юноша помолчал, слегка хмуря брови, а затем обиженно вздернул подбородок:
– Это вы меня сейчас дразнить изволите?
– Даже в мыслях не было, Ваше Императорское Высочество.
Боцман Андрюшкин, служивший на «Беллоне», а до этого на легендарном «Азове», отличался не простым равнодушием к смерти, а каким-то отчаянным к ней презрением. В самый лютый шторм он гнал матросов на ванты[10] так остервенело и так безжалостно, как будто нарочно ждал этого и как будто со смертью у него были свои незакрытые счеты, а матросскими жизнями он просто желал расплатиться с ней. При этом ни одна душа на борту не смогла бы обвинить боцмана в неуважении к смерти. Напротив, стоило на фрегате объявиться покойнику – из-за холеры или какой-нибудь другой корабельной напасти, – Андрюшкин пуще всех следил, чтобы все было сделано по чину.
Матросы его боялись, офицеры не любили. Несмотря на то, что боцман он был исправный, не любить его у офицеров имелись особые причины. В двадцать седьмом году, когда он служил на «Азове» и когда русская эскадра пошла воевать за свободу греков с османами и египетским Ибрагим-пашой, по пути в Наваринскую бухту с мачты сорвался матрос. Мичман Домашенко, только сменившийся с вахты, увидел мелькнувшее за окном его каюты тело и, как был, в это же окно с огромной высоты, не думая, прыгнул за борт. Не будь ему всего девятнадцать, он бы, наверное, все-таки немного подумал, однако в таких счастливых летах человеколюбие еще сильно переплетается с дерзостью, и мичману показалось, что он превозможет, что он сладит, преодолеет. Но он не превозмог. Шлюпка с теми, кто спешил им на помощь, из-за шквального ветра и волнения подошла слишком поздно. Оба моряка тихо легли на гостеприимное дно совсем недалеко от Сицилии.
На «Азове» по усопшим грустили и в матросском кубрике[11], и в офицерской кают-компании. Один только Андрюшкин не горевал. Собратьев по нижней палубе он уверял, что в смерти дурного ничего нет, а наоборот – это жизнь испытывает человека всевозможными гадостями и страданием. Беды все, по его мнению, происходили по причине отдельности одного человека от другого. Стоит человеку родиться, считал Андрюшкин, и вот он уже – «сам», вот он уже – «я», и никуда от этого «я» бедному человеку не деться. Поэтому каждый на белом свете за себя, и никто ни с кем договориться не может.
– Вот возьми хотя бы каплю, к примеру, – толковал он перед притихшей, насупившейся толпой матросов. – Она пока в море – она же не знает, что она капля. Думает ведь, наверное, что она, брат, и есть море. И ладно ей морем-то быть. Оно ж вон какое, краев ему не видать. А потом ее раз – ветерком или веслом там на палубу, и вот она уже все – отдельная, понимаешь. Лежит, на солнце сверкает, в голову себе много чего берет. Думает, небось, ишь я какая, переливаюсь, красоты во мне пудов не измерено. Вот так и человек – взял себе и родился. Тоже отдельным стал. Но капля – она ведь и есть капля. Палубу ветром обдуло – и нет ее. Все – высохла, испарилась.
Тем из матросов, которые аллегорий его не разумели, Андрюшкин уже прямо разъяснял, что смерти бояться не надо, а если кто-то по глупости в непонимании своем упорствовал, он просто бил его кулаком по лицу.
Со временем через офицерских вестовых эта странная философия просочилась до кают-компании, однако и там ее никто особо не оценил. Мичмана Домашенко на «Азове» любили, а после его самоотверженного поступка вокруг памяти о нем сложился до известной степени культ. Юношу всем было жалко до слез, и поэтические рассуждения одного из нижних чинов не нашли поклонников среди тех, кому вот-вот предстояло вести команду в тяжелое сражение. Матросы же за спиной у Андрюшкина коротко и ясно говорили про него:
– Гадина.
Через месяц после гибели двух моряков у Сицилии русские корабли в составе объединенной с англичанами и французами эскадры приняли очень неравный бой в Наваринской бухте, и в самый критический момент Андрюшкин уберег весь «Азов» от поражения именно потому, что не ставил смерть ни во что.
Российский флагман, стоя правым бортом к неприятелю, принимал огонь сразу пяти турецких и египетских фрегатов. Командир носовой батареи лейтенант Павел Нахимов говорил потом, что, если бы османы колотили не по рангоуту, а в корпус, «Азов» потерял бы больше половины команды. Но выстрел с русского корабля перебил грот-мачту[12]на одном из турецких судов, и оно сильно накренилось. От этого чужие ядра пошли намного выше намеченной траектории. Накренившийся турок вскоре ушел с линии огня, однако место его тут же занял свежий фрегат из османского резерва. Обрушившийся на правый борт «Азова» шквал ядер, книппелей[13] и картечи повредил лафеты[14] сразу у трех орудий. Пушки эти перестали откатываться внутрь нижней палубы и замерли стволами наружу. Зарядить их для нового выстрела не было никакой возможности. «Азов» потерял некоторую часть огневой мощи с правого борта. Разворачиваться к противнику левым бортом означало при этих условиях погубить корабль. Османы за время такого маневра отправили бы наш флагман на дно.
Вот в этот момент Андрюшкин, не дожидаясь никакого приказа, обвязался веревкой и спустился с верхней палубы по внешнему борту на узкий карниз, расположенный под пушечными портами. Для турецких канониров он был как жук на мягкой подушечке, которого надо только пришпилить булавкой – и выйдет отличный экспонат в коллекцию натуралиста. Щепа от бортов летела во все стороны, секла его не хуже картечи. Раскаленное железо с воем рвало обшивку. Смерть ходила вокруг ходуном.
Андрюшкин под этим огнем безмятежно, словно никакого боя и не было, дождался, когда ему спустят заряды, снарядил ими все заклинившие на лафетах орудия, и вторым уже выстрелом канониры с «Азова» каким-то чудом угодили в крюйт-камеру турка. Османский фрегат праздничным фейерверком разнесло по всей бухте, Андрюшкин же, вернувшись на палубу, первым делом огрел матроса, который сдуру полез к нему обниматься, вместо того чтобы поливать из ведра, как было приказано, тлевший от вражеского огня настил.
Закончив свой рассказ об отчаянном бесстрашии боцмана, Невельской оглянулся и посмотрел в сторону трапа, который вел на верхнюю палубу Однако великий князь явно не спешил покидать трюм.