— Все — зло! России нужна лишь монархия, осиянная светом просвещения. Петр Великий — вот государь идеальный, чту его!
Анна Иоанновна вскоре призвала поэта ко двору.
— Каково мыслишь-то? — спросила его.
— По воле самодержавной, воле просвещенной… Анна Иоанновна присмотрелась к субтильности поэта:
— Хорошенький-то ты какой у меня, князь! Щечки-то у тебя, щечки! Ах ты, красавчик мой ненаглядный, жалую тебя в камер-юнкеры, быть тебе при особе моей повседневно… Рад ли?
Василий Лукич Долгорукий первым заметил, как на придворном небосклоне взошла новая звезда.
— Дмитрий Михайлыч, — подсказал он Голицыну, — поберечься надо: Кантемир в фавор попер… Эхма! А умник-то сей опасен станется, коли язык сатирический распустит.
Голицын скосоротился, брызнул слюной по-стариковски, хрустнули костяшки сухоньких пальцев.
— Что вы его в умники-то произвели? — закричал. — Мелюзга он, ваш Антиошка, как есть мелюзга!.. От Феофана да аббатов папежских — много ль ума наберешься? Русь за эти пять лет прошла путь ужасный, она стоном стонет, бедная… А что он знает-то, чужак инородный?
В книжках про то не пишут! И не умиляться надобно самодержством, а ломать его, чтобы трещало все кругом… Сатиры, Лукич, сколь веков уже пишутся, а мир от них лучше не стал. Не глаголы пустозвонкие, а — дело! Дело надобно…
Императрица, казалось, ни во что не мешалась, враги умолкли, только Феофан еще «трубил» по церквам, да вовсю завивался колечками дым над стрешневским домом: это Остерман топил печки, грел кости, сушил свою подагру. Черкасский уже извлек проект Татищева, собирал вокруг мнения самодержавного подписи. Но Голицын как притянул к себе Матюшкина, так и не отпускал от себя более. Вырастал проект примирительный, теперь заставляли под ним подписываться. «Россия — мать еси наша, — убеждал Голицын противников своих, — а родную мать сыновья меж собой не делят!» И подписи собирали жестоко: чуть ли не силком тащили каждого. Даже кавалергардов, уж на что лихи были, и тех заставили подписать. Канцлера Головкина брала оторопь: два его сына подмахнули проект у Черкасского, а ему… что делать? Подписал оба проекта сразу: и вашим и нашим! Так и другие поступали: сбегает к Черкасскому — за самодержавие подпишется, потом бежит к Голицыну — пишется в противниках самодержавия. И начались свары — хоть святых выноси. В семьях, доныне дружных, пошли раздоры — сын противу отца, отец против сына, дрались братья кровные. И всяк вельможа старался челом Анне бить, чтобы вымолить себе прощение на будущее, коли самодержавие вновь воспрянет…
Исподтишка следили за этой сварой иноземцы.
— Мы наблюдаем сейчас, — заметил барон Корф, — удивительный пример азиатского рабства. Народ, в котором дворянство ведет себя столь низко: отец-дворянин пишет донос на дворянина-сына, — таким народом очень легко управлять…
— Нам, — закрепил его речь Левенвольде, — немцам! Корф повернулся к Кейзерлингу:
— А ты, патриот маленькой Курляндии, что скажешь? Кейзерлинг сунул руки в муфту, погрел их в пышных мехах.
— Мне смешно! — отвечал. — До чего же были тупы наши пращуры, идя на Русь с мечом и крестом. Позор поражения немцев при Грюнвальде от поляков и на льду озера Чудского от русских — этот позор еще сожигает наши сердца. Но вот же… К чему мечи? Кажется, маленькая Курляндия скоро слопает необъятную Россию. Так разевайте же рты пошире — вы, потомки крестоносцев и меченосцев!
* * *
Василий Лукич облинял, обмяк, постарел. Чуял беду.
— Смута растет, — говорил в Совете, — и не нам унять баламутов. Фельдмаршалы, слово за вами: будем вас слушать!
Фельдмаршал Михаила Михайлович Голицын (старший) сказал:
— Полки армейски, кои из мужиков да мелкотравчатых составлены, те меня «виватом» приветствуют. А гвардия из янычар вельможных злобится, и кричат там за Анну, а меня шпыняют. Особливо семеновцы изгиляются. Обидно мне, старику: забыли семеновцы, как я под Нарвой, когда все бежали постыдно, честь и знамена ихние от поругания воинского спас!
Потом фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий бельмо слезливое вытер кулаком, добавил слова от себя:
— И я чую круговую поруку в полках, адъютанты прихлебствуют пред Трубецкими да Салтыковыми, яко родичами царицы. А те, через других, с Остерманом сносятся тайно…
Правитель дел Степанов подал голос:
— Остерман — вице-канцлер, разве он охульничать станет?
— Молчи, — повернулся к нему фельдмаршал. — Не то зашибем тебя здесь, как мышонка… И мнение мое, — закончил Василий Владимирович, — таково будет: гвардию надобно из Москвы выкинуть, а на полки армейские — простонародные! — опереться.
— Сомнительно то, — отвечал Дмитрий Михайлович. — Искры неча в костре раздувать. Да и пока гвардия, фельдмаршалы, под рукой вашей — бояться стоит ли?.. Не конфиденты Остермановы (верно сие) грызут днище корабля нашего. И в глупости первозданной того не ведают, словно крысы, что корабль вместе с ними потопнет…
Канцлер Головкин молчал упрямо. И тогда Василий Лукич карты свои до конца раскрыл: была не была!
— А бояться надобно, — заявил честно — Императрица еще не короновалась, а, глядите, сколь много вокруг престола грязи налипло. И всяк наезжий пыжится… Тому не бывать!
— Верно, — кивнул ему Голицын. — Под замок всех! — сказал фельдмаршал Долгорукий.
Головкин вздрогнул. Закрестился и бывший дядька царя, князь Алексей Григорьевич, а Лукич тихо перечислил, с кого начинать:
— Сеньку Салтыкова — первого в железа, обоих братцев Левенвольде, Степана Лопухина, что от Феофана кал по Москве носит.
— И женку Лопухина — Наташку скверную, — сказал Михаила Михайлович Голицын. — Передатчица она погани разной!
— Черкасского — Черепаху, — добавил Дмитрий Голицын, — чтобы не мучался более, в какую сторону ему ползать.
— Барятинского Ваньку… мерзавца! У него в дому сговор!
— Кого еще? — огляделся Лукич. И вдруг прорвало нарыв злобы противу духовных у Голицына:
— Феофана трубящего — в Соловки, чтобы не смердил тут…
Фельдмаршалы разом встали.
— А где Бирен? — спросили в голос. — Чуется нам — рядом он!
— Дело женское, — увильнул канцлер. — Нам ли судить?
— Нам! Коли нужда явится, так из постели царской его вытянем и поперек кобылы без порток растянем…
Великий канцлер империи встал, за стол цепляясь. Потом — по стеночке, по стеночке — да к дверям. Затыкался в них, словно кутенок слепой. А в спину ему — Голицыны-братья (верховный министр да фельдмаршал):
— Гаврила Иваныч, — крикнули, — ты куды это?
— Неможется… Стар я, ослабел в переменах коронных. И взорвало совет Верховный от речей матерных, нехороших:
— Ах, ядрит твою мать… неможется? Крови боишься? Ты думаешь, кила рязанская, тебя не видать? Насквозь, будто стеклышко! Кондиций ты не держишься… Плетешь, канцлер? Противу кого плетешь-то? Вспомни, как в лаптях на Москве явился, пустых щец был рад похлебать… А теперь зажрался, так уже и неможется? Не знаешь, кому бы выгоднее под хвостом полизать?
От ругани такой обидной очнулся Головкин уже в санях, и стояли сани его посередь двора. Не мог вспомнить — чей двор этот?
— Куда завез меня, нехристь? — спросил возницу.
— Дом стрешневский… сами велели!
— Когда велел?
— Вышли из Кремля и упали. Вези, велели, на двор к Остерману!
Великий канцлер загреб с полсти пушистого снегу, прижал его к лицу. Остыл взмокший лоб. Тут подбежал к нему Иогашка Эйхлер и шустро отстегнул полсть. А Остерманов секретарь Розенберг помог из саней вылезти, чинно сопроводил до покоев…
Андрей Иванович встретил графа Головкина бодрячком:
— Ах, великий канцлер! Ах, душа моя… осчастливили! Гаврила Иванович повел носом, спросил страстно:
— Ромцу бы… вели принесть! — И, выпив рому, вошел в настроение исповедное:
— Затем я здесь, вице-канцлер, чтобы поберечь чистоту престола российского. Хотят его кровью боярской покрыть, да того не желательно…
— Когда? — спросил Остерман спокойно.
— На двадцать пятый день сего месяца фиувралия злодейство назначено. Мало им одного зятя моего, Пашки Ягужинского, еще крови жаждут… Коли ведаешь, где Бирен захоронился, — сирячь еще далее: до головы его охотников тут немало…
По уходе канцлера Остерман тряхнул колоколец:
— Левенвольде ко мне! Да не Рейнгольда, а — Густава…
И когда тот явился, сказал ему так:
— Канцлер сейчас всех предал… Накажите Анне, чтобы Семена Салтыкова от себя не отпускала. Караул во дворце доверить немцам… Майор фон Нейбуш и капитан фон Альбрехт — им доверье трона! Верховники готовят аресты на двадцать пятое. И когда придут за вами, отдайте им свою шпагу…