Не сердись на меня за этот веселый домашний бал и танец ведьм на тряпичной бумаге, хотя ты и являешься бесконечно малой частью германского племени и в качестве таковой не должен был бы ни потерпеть, ни понять подобной пляски идей. Поэтому-то я и не печатаю ничего для неуклюжих немцев; и целые листы, в которых я развел, словно рыбок в пруду, множество шаловливых мыслей, я швыряю не в книжную лавку, а сразу в то место, куда такие творения (поскольку они пользуются правом и сервитутом прохода через книжную лавку) обычно попадают, лишь придя в ветхость. — Я провел восемь дней в Гофе, а теперь живу в качестве частного лица в Байрейте; в обоих городах я кроил рожи, а именно — чужие силуэты; однако многим из тех, кто, стоя или сидя, позировал для моих ножниц, пришло в голову, что у меня в голове не все в порядке. Напиши мне, как с этим обстоит на самом деле: для меня это не безразлично, так как я сразу же оказался бы ограниченным в своей дееспособности по составлению завещаний и прочих актов гражданского права, если бы я, как сказано выше, действительно был не в своем уме. Далее, при сем прилагаю тысячу лобзаний и наилучших пожеланий для твоей красивой и благочестивой Ленетты, а господину школьному советнику Штибелю шлю привет, вместе с вопросом, не состоит ли он в отдаленном родстве с проповедником в Гольцдорфе и Лохау (возле Виттенберга), магистром Штибелем, который предсказал светопреставление (и, как я полагаю, ошибочно) на восемь часов утра в 1533 году, а в конце концов дожил лишь до того, что сам преставился. Кроме того прилагаю для вас обоих и для «Вестника программ» две программы здешнего профессора Ланга, посвященные байрейтскому генерал-супер-интенданту, и одну речь д-ра Франка (в Павии). — Здесь, в гостинице «Солнца», проживает на лицевой и фасадной стороне (тогда как я проживаю на тыльной и обратной) одна девица, исполненная прелестей, сил, остроумия и чувства. Я со своей физиономией нравлюсь ей неописуемо, что мне кажется весьма правдоподобным, ибо я столь похож на тебя и отличаюсь от тебя лишь ногой, на которую я прихрамываю. Поэтому перед милыми дамами я не хвастаюсь ничем, кроме своих милых причуд и сходства с твоей милостью. Как я слышал, эта девица является бедной племянницей старого дяди с разбитым стеклянным париком, за свой счет воспитывающего ее в жены какому-то знатному и высокопоставленному кушнаппельцу. Возможно, что она вскоре будет к вам прислана при накладной, в качестве груза, адресованного жениху… Таковы мои старейшие новости! Новейшая, а именно твоя собственная особа, может лишь ожидаться здесь в Байрейте к тому времени, когда я и весна вместе (ибо послезавтра я поеду ей навстречу, до самой Италии) вернемся сюда, и мы — я и она — совместно разукрасим здешний мир так, что ты несомненно вкусишь блаженство в Байрейте: настолько достойны похвал его здания и горы. А теперь желаю тебе немножко счастья!
* * *
Все готовы поклясться, что знатный кушнаппелец, для которого воспитывается племянница тайного, — это не кто иной, как рентмейстер Роза: чтобы освещать ей путь к своему дому, он намерен превратить в брачный факел огарочек своего догорающего сердца, до сих пор служившего для зажигания сердец всех женщин мира, подобно тому как свеча трактирщика служит для зажигания трубок всех курильщиков.
Так как в письмо были вложены три небесных услады, по одной для каждого праведника (для жены — комплимент, для Штиблета — программы и для адвоката — самое письмо), то меня нисколько не удивило бы, если бы осыпанный дарами трилистник и терцет от радости пустился бы в пляс. Советник в упоении, — ибо взбудораженная кровь бросилась в его умеренную голову, — не обращая внимания на то, что на столе уже была разостлана клетчатая скатерть, раскрыл на нем послания и еще до застольной молитвы принялся разрезать и алчно пожирать с оловянной тарелки три печатных закуски и литературных petit soupers, пока просьба остаться не напомнила ему, что пора удалиться. Но во время прощания он — как пошлину за свои труды в качестве верховного арбитра и посредника между обоими супругами или в качестве щелочной соли, соединяющей масло мужа с водой жены, — выпросил себе новый силуэт Ленетты; ибо прежний, вырезанный Лейбгебером и, как известно, подаренный советнику (о чем письмо напомнило последнему), тот случайно засунул в свой ночной камзол, отличавшийся такой же черной окраской, и вместе с ним послал в стирку. «Мы еще сегодня соорудим силуэт» — сказал Зибенкэз. Когда, покидая супругов, советник увидел по выражению лица Ленетты, что брачный перстень, — который он, как ему казалось, надпилил и снабдил шелковой подкладкой, — теперь уже не так тесен для ее безыменного перста, то радостно потряс ей руку и сказал: «Вы оба очаровательные люди. Я охотно буду навещать вас, как только вам хоть что-нибудь понадобится». — «Приходите часто, часто» — ответила Ленетта. — «Еще чаще!» — добавил Зибенкэз.
Однако после этого можно было подумать, что кольцо снова стало лесным, почти как прежде; и адъюнкты философского факультета, читающие курс психологии, будут изумлены тем, что за едой адвокат мало говорил со своей супругой, а она — с ним. Но причина была в том, что возле его тарелки и хлеба лежало вместо белого хлеба письмо Лейбгебера, и пламенный любимец Фирмиана светил из Байрейта его душе через мрачную, туманную даль, — над его вздохами парила волшебная мечта об их первом объятии при будущей встрече, — надежда озаряла своим очищающим светом затхлую душную шахту, в которой он теперь задыхался и рылся, — грядущая весна высилась и сияла вдали, подобно увешанной светильниками соборной башне, и слала ему свои лучи сквозь густую ночную тьму…
Наконец он снова вернулся к действительности, а именно к своей жене, — мощный образ Лейбгебера и без того вознес его над острыми, каменистыми случайностями бытия, — старый друг, некогда вырезавший там наверху, на хорах церкви, силуэт невесты, а затем присутствовавший в первые недели медового месяца Фирмиана, набросил на него в виде петли цветочную гирлянду и привлек его к безмолвной фигурке, находившейся рядом с ним. «Ленетта, милая, ну, как ты себя чувствуешь?» — сказал он, очнувшись, и взял за руку свою примиренную супругу; но она обладала женской бестактной тактикой, заключавшейся в том, чтобы скрывать свое примирение еще дольше, чем гнев, или, по крайней мере, медлить с ним и требовать пересмотра всего дела, которое только что закончилось мировой сделкой и помилованием. Лишь весьма немногие женщины (чаще это делают девушки) быстро подают мужчине руку и объявляют: «Я уже не сержусь». — Хотя Венделина протянула руку Фирмиану, она сделала это слишком холодно и быстро ее отдернула, чтобы взять скатерть, причем попросила его помочь растягивать ее и складывать по сгибам клетчатого узора. Фирмиан, улыбнувшись, повиновался, — жена упорно глядела на правую квадратную долю белого прямоугольника, — наконец, при складывании последнего и самого толстого четырехугольника муж задержал его, — жена дергала скатерть и старалась сохранить серьезность, — Фирмиан поглядел на Ленетту полным любви взором, — она невольно улыбнулась, — он вырвал у нее скатерть, быстро прижал к ее груди и сам прижался к ней и, очутившись в объятиях Ленетты, воскликнул: «Ах, негодница, не стыдно ли тебе так обращаться со старым чудаком Зибенкэзом, или как там его еще зовут?» — И радуга более счастливой жизни изогнулась дугой над убывающими водами потопа, которые уже поднялись было до сердца обоих супругов. Однако, милые мои, нынешние радуги часто означают противоположное тому, что возвещала первая.
Приз, который во время этого триумфа любви Фирмиан присудил своей королеве, заключался в том, что он у нее выпросил тень ее милого лица, чтобы назавтра одарить и обрадовать ею Штиблета… Я согласен нарисовать здесь для просвещенных читателей процедуру рисования этого силуэта, но я ставлю условием, чтобы перо не принимали за кисть художника, кисть — за стекку скульптора, а стекку — за цветочную тычинку, способную создавать целые поколения лилий и роз.
Адвокат взял взаймы у сапожника Фехта доску для черчения силуэтов, а именно фасад новой голубятни. В овальный портал этой дощечки плечо Ленетты вошло, словно нож в свои ножны, — над порталом был прикреплен гвоздиками листок белой бумаги в качестве грунтовки de Piles'a, — красивая, живая голова была прижата к бесчувственной бумаге, — Фирмиан бесстрастно приставил свой карандаш ко лбу силуэта, как ни трудно было заниматься улавливанием бесплотной тени, находясь так близко от прекрасной действительности, — и начал спускаться по красивому крутому склону, цветущему розами и лилиями… Однако не получилось ничего примечательного; нашли только, что затылок срисован сносно. Зибенкэз все время косился на ту поверхность, которая цвела живыми красками возле его руки, а потому рисовал так же скверно, как ремесленник, расписывающий шкатулки. «Венделина, — сказал он, — твоя голова ни на минуту не остается неподвижной». Действительно, ее лицо, подобно фибрам ее мозга, колебалось в такт учащенному сердцебиению и дыханию; но, с другой стороны, его карандаш споткнулся об изящно приподнятое изваяние ее носика, провалился в расщелину губ и потерпел крушение на отмели подбородка. Фирмиан поцеловал губы, которые он никак не мог верно срисовать, — ибо они то слишком раскрывались, то слишком смыкались, — достал зеркальце для бритья и сказал: «Вот, смотри, разве у тебя не больше лиц, чем у Януса или у индийского божества? Советник подумает, что ты, верно, строила гримасы, а я: их срисовывал. Видишь, здесь ты пошатнулась, а я прыжком серны устремился за тобою, и теперь верхняя половина лица выдается над нижней, словно полумаска. Представь-ка себе, какими глазами будет завтра глядеть советник». — «Милый, ну, попробуй еще хоть раз; я буду стараться, как только могу, чтобы получилось хорошо» — сказала, краснея, Ленетта. Теперь ее цепенеющая шея усердно прижимала мягкое личико к рисовальной доске, но муж, скользя своим разметочным острием вниз по контуру лба, казавшегося сегментом белого полушария, вдруг услышал трепетный шелест задерживаемого дыхания и увидел разгоревшееся от напряжения лицо. И подозрение, подобно взорвавшемуся запалу, внезапно осыпало его сердце твердыми осколками разбитого счастья, — подозрение: «Ах, может быть она его (то есть советника) все-таки любит по-настоящему?..» Перо Зибенкзза, словно заколдованное, уткнулось в тупой угол между лбом и носом, — слышны были только трепетные выдыхи, — гравировальная игла проводила черные борозды вниз по краю тени, и когда Фирмиан остановился у плотно сжатых уст, которые до сих пор не знали ничего более теплого, чем его собственные уста и чем ее утренняя молитва, и когда он подумал: «Так и это меня постигнет? И эта радость будет у меня отнята? И я должен буду собственноручно начертать себе здесь разводное письмо, которое для меня станет письмом Урии?» — то он больше не мог выдержать — сбросил рисовальную доску с ее плеча, — прильнул к закрытому рту, — уловил поцелуем пленный вздох, — и стиснул насмерть свое подозрение между своим и ее сердцем, повторяя: «Отложим это до завтра, Ленетта! Только не сердись! Разве ты уж не такая, как в Аугспурге? Понимаешь ли ты меня? Знаешь ли, чего я хочу?» — Она простодушно ответила: «Ах, ты будешь сердиться, Фирмиан; — нет, я не знаю». — И богиня согласия и мира взяла у бога сна венок из маков и вплела его в венок из масличных ветвей — и повела супругов, увенчанных, примиренных и шествующих рука об руку, на сверкающие ледяные поля снов, за магические растушеванные кулисы яркого, пестрого дня, в нашу камеру-обскуру, полную движущихся изображений миниатюрного мира, где человек, подобно творцу, окружен лишь своими творениями.