— Ну вот нам Господь и свету давает! — сказал Аполлон весело. — Ехать-то теперь будет и поспособнее!
— Нет, уж в лесу, как в погребу! Вот нешто как месяц на самую твердь заберётся, так будет светить, дерево застить его не станет, а то тут дерево свету не пущает.
— А лесом-то ещё далече нам ехать будет?
— Да оно, как левей бы то взять, версты через четыре и вышли бы к монастырю, ну, а вот нашею-то дорогой ехать, так и спать ещё тут будем. Ведь и Теплово село всё тут в лесу же, в овраге сидит. Это места монастырские, старинные.
И произнося эти слова, извозчик стал задумчиво смотреть на месяц. Долго и пристально глядел он на него, наконец сказал с серьёзным видом:
— А вот об этом давно я думаю, чьё это только изображенье на себе месяц имеет? Ведь это никак лик какой: вишь, у него и глаза есть, и нас написан. Всё как следует.
— Вестимо, лик, — важно отвечал всезнающий Аполлон. — Авелев лик, сказывается. Вот, что Каин Авеля убил… Кровь, значит, его вопияла, вот его на небо и произвели.
— Идишь ты что! — подивился извозчик, всё-таки не отведя глаз от неба. — То-то я вижу, лик. Ну, а вот эта-то полоса, почтенный, она-то что ж такое? Как это об ей сказывается? Вишь, она по небу речкою какой бежит.
— Что там сказывается! Обнакновенно, дорога небесная. По ей пойдёшь, придёшь в Киев, а супротив его пойдёшь, придёшь в Иерусалим, что вот Царьградом по книгам прозывается. Это уж от Бога так положено.
— Да это точно я слыхал. Только ведь это одним христианам по ей идти можно. Другим, значит, не дано.
Аполлон не отвечал и сам стал глазеть на небо. Помолчав несколько, любознательный извозчик опять начал:
— А вот ещё говорят, при месяце покойникам слободнее бывает. В прогулку, вишь, их отпущают.
— Да не одним покойникам, тут и нечисти всякой простор даётся: это уж, значит, их час. Вот не хуже Ушан, все свои дела больше по ночи творил.
— А что, почтенный, — перебил поспешно извозчик, будто вспомнив что-то. — Давно же это Ушан ваш покончился? Помер он, что ли, али так куда девался?
— Это, брат, особая история пойдёт, — отвечал Аполлон ободрительным тоном, — это уж он тут с сыном своим, с Капитоном, связался… Сам-то Ушан отродясь женат не был, а был у него сынок один, от цыганки ещё у Ларивонова прижил. Да цыганка эта с ним и году не выжила — сама на себя руки наложила… Ну, а сынок-то ничего был, обыкновенный: и художеству его никакому не был известен, и в церковь тоже ходил. Ростом-то он был, правда, невеличек, ну а собой красавец. Вот и посватайся он к Анютке; девка была молодая, бесстрашная. «Что, говорит, мне с того, что он колдун, свово, говорит, не обидит». Ну и точно, наградил их Ушан как следовает: двор постоялый им снял на самом Муравском шляху, и деньгами пятьсот, не то шестьсот дал. А сам уж с той поры ведь как водку стал лопать! Как говорится, что ни окинет глазом, то и выпьет разом… Особливо повадился к снохе ходить, у ней пить стал. Да тут уж, видно, его лукавый вконец спутал! Ведь чем только, я тебе скажу, дерзнулся, окаянный! К снохе своей, с чем, собака, приставать стал! Раз ведь она просто чуть силой отбилась от него, в овин это он её загнал. Сноха-то вот возьми да и пожалься мужу: «Отец твой, мол, не отецкое дело затевает, проходу, говорит, мне просто не даёт…» А Капитон это на грех навеселе случился, море ему по колени! Побёг это сейчас же ночью прямо в кабак, да и накинься на Ушана — давай его всячески при народе костить! «Жид, говорит, ты этакой нечистый! Какие это ты только намётки закидываешь? Что ты, колдун, чёрту душу продал, так, думаешь, и управы на тебя нет? Я тебя, говорит, собаками всего затравлю, лоб, говорит, тебе крестом проломаю, покажись только ты у меня на дворе! Кому это ты только поревновал, бесов сын? Кому душу свою прочишь? Ведь ты, аспид, отродясь и под причастием не бывал. Хоть бы час-то свой смертный по крайности вспомянул!» И ведь как, я тебе скажу, обидел он этим Ушана! Сидел это он сперва молча, ни одного словечка супротив его не вымолвил, только знай водку свою глотает, целый штоф ажно выдул! А как покончил совсем Капитон, поднялся это он потихоньку с лавки, нахмурился весь, волоса торчком стали, да и говорит ему: «Что ты мне об смертном-то часе поминаешь? Ведь я не к кому, как к себе ж пойду. А оттуда-то я вас ещё пуще поеду! Мне и свет-то ваш весь уж давно опостылел, пропадай, говорит, и ты, и сноха моя проклятая! Только скоро я вам о себе весточку подам!» Нахлобучил это шапку свою меховую на самые глаза, пригрозил всем нам кулаком, да и пошёл себе из кабака… А мы, словно ни живы, ни мёртвы, так и остались на лавках… Утречком хватились, стали Ушана искать. А за кабаком овраг у нас был, падаль в него валили, тут-то его и нашли, в костяке лошадином между рёбрами удавился. И лошадь-то была Капитонова, ещё в прошлом году околела!
— Что ж, ему срок, видно, вышел, что руки сам на себя наложил? — осведомился извозчик с заметным участием.
— Стало, уж срок, — отвечал Аполлон совершенно равнодушно. — Его тут же в овраге и закопали. Мы было наперво думали, что земля его не примет; ну нет, ничего, приняла.
— Да что с того, что приняла, — возразил опять извозчик, — колдуну нешто не один стих, что жив, что помер! Ведь он не от себя действие имеет.
— Стало, что не от себя… Ведь вот християнской-то душе только шесть недель и положено на земле пребыванья: три дни, значит, она при теле летает, об себе плачет; до шести дён это ей обители всякие ангел-хранитель показывает, а на девятый день так уж и к ответу требуется, до шести недель судится. А как совсем по ей сорокоуст справят, отпустит душеньку поп на последней панафидке, тут уж она совсем, значит, к месту пределяется, кто куда — одесную там, или ошую… Оттуда уж ей к нам и ходу нет, разве только во сне когда явится — поминок себе просить.
— Ну, да то христианская душа, а ведь душа удавельничья, её и хоронить нельзя.
— Какая уж там душа у удавельника! То уж, выходит, не душа, а Иуда делается, ей туда и пропуску совсем нету! Так и выкует на погосте до самого до Страшного суда, спокойствия себе никакого не имеет, от крестов мучится. Оттого она и балуется по ночам, ослобоненья себе ищет. Не хуже вот, не досказал я тебе, Ушан наш: ведь на пятый день стал штуки выкидывать! Выдешь, бывало, ночью на двор для нужды какой, глядишь, подземная метёт, вьюга это крутит, снег так тебе и лепит глаза, а он, каторжный, тут-то гулянье своё и затевает! Как прокатится колесом по улице, да как загогочет: о о-го-го-го-оо! Так за ним собаки все и надрываются, просто с цепей мечутся. И как это он бегал шибко: словно зорница вспыхнула, был, да пропал. Ведь вот, кажется, сейчас пред тобой кубарем перекувыркнулся, глядь — а он уж сажен за сто от тебя по льду жарит, в ладоши, как леший, хлопает. Мы, бывало, с девушками и нарочно смотреть его выходили, уж это как месячно да метель, так уж и знаем, что бегать будет. Пуще всего по льду скользаться любил. Разбежится это от самой мельницы, длинный такой, и… и… зазвенит себе по пруду, так его вихрем и гонит. А речка у нас была лесная, не широка, скрозь по олешничкам больше бежала. Как вбежит оттуда в лески, и давай тут сучья ломать, так вишай с деревьев и обсыпается… Нам только белое на месяце мелькает. Собаки это за ним, как за волком, ударятся, лай это, свист пойдёт… А он себе радуется, на весь лес хохочет! Ажно в избе жутко станет. И этак, бывало, всю ночь напролёт, до других петухов, бесов сын, тешится.
— Свадьбу чёртову, небось, справлял, — догадался извозчик в виде комментария. — Ведь это у них часто бывает.
Впрочем, Аполлон не обратил ни малейшего внимания на его замечание и продолжал тем же тоном:
— А пуще всего он под зимнего Николу разыгрался. Напоследок, значит: видно, сам уж чуял, что не долго бедокурить осталось. Ночь, как помню, чёрная такая выдалась, воробьиная, да ещё вьюга третий день сряду бунтовала, просто зги не видно, света преставленье! В одну ночь столько снегу с поля понамело, что все избы как есть завалило. Поутру встаём, нет нашей деревни, да и только! Одни трубы и видны из-под сугробов. Мы уж после ходы себе лопатами в них прокопали, а то б совсем и ходить нельзя было. Ну, он тут-то беганье своё и поднял. И уж чего, я тебе скажу, не напроказил! Бабёночку молодую в поле нагнал, нашу ж успенскую, с выселок ко двору пробиралась, та ведь как, нечистый, её исцеловал… Просто всё лицо обжёг! А попа Василья так чуть совсем не затормошил. Ездил это он с дьячком в Озёрки на хутор, старушку одну, дворяночку, маслом соборовать. Ну, дьячка так и оставили заночевать, неравно к свету покончится, там псалтырь по ей читать. А попу-то к себе надо было поспешать, родня у него в гостях была. Так это, как бы тебе не соврать, вот что за межой за лазовской вершочек есть, так от самого этого вершочка за попом он увязался. Уж поп мне после сказывал: «Я, говорит, и молитвы-то все заклинательные поотчитывал, как в Петре Могиле показано, и дул это и плевал на него, нет, говорит, ничем от него не оборонишься! Свищет это, говорит, мне в уши, да за тулуп то и дело меня цапает. А оглянусь, как есть никого нету! Уж я, говорит, и оглядываться перестал, знай только кобылёнку свою погоняю…» И этак он его до самого села провожал, только у погоста и бросил. Всю спину попу ободрал. А приехал поп домой, хвать! А узелка-то с ризой и с кадилом как не бывало. Да и шапку с него, клятый, лапой в овраг сбил. Ну, да уж попа-то обижать, видно, ему не приходилось: тот ведь нарочно в Молчанскую пустынь к затворнику после ездил, помочи просил. А воротимшись, созвал это после обедни весь народ, подняли образа, да к Ушану на овраг так всем приходом и пошли. Отчитали это, что следует, взяли да осиновый кол ему супротив сердца и втесали… Вот тут уж он и прекратился совсем, и вставать больше не стал.