Сейчас, когда мне известно содержание дерзостного послания Тимо и когда я совершенно уверен, что Ээве оно было известно с самого начала, мне тем более интересно вспомнить ее тогдашнее поведение. Тогда в гостиной профессора Мойера оно не произвело на меня особого впечатления. Ее печальное сожаление, покачивание головой, ее мягкий и ясный голос:
— Дорогой господин Жуковский, от всего сердца благодарю вас прежде всего за ваши попытки что-нибудь сделать. Но я не умею ничем вам помочь. Ни вам, ни Тимо, ни самой себе.
— Вы ничего не знаете о его послании?
— К сожалению.
— И он не оставил вам никаких путеводных нитей? Хотя бы при аресте? Хотя бы намеком?
— Оставил. Одну.
— Какую же?
— Когда я спросила, кого бы я могла просить за него, он сказал: «Единственный, кого имело бы смысл просить, сам император. Но я прошу тебя не проси его».
— Боже милостивый! — воскликнул Жуковский. — Тогда мне, наверное, следует принести извинения за то, что я говорил о нем…
— Вы это сделали из лучших побуждений. Зачем же вам просить за это прощения! — сказала Ээва. — И вообще запрещение обращаться к императору относилось ко мне. Но я не знаю, запрещал ли он это другим. Хотя это можно предположить, даже вполне…
— А чем вызвано его запрещение?
— Я не знаю…
(А я теперь почти наверняка уверен, что Ээва знала, но ей казалось, что говорить об этом с Жуковским, ну, может быть, и не опасно, но все же не следует. Ибо теперь она была оторвана от личного очарования Тимо, внутренне свободна от внушений его сумасшедшей логики и отрезвлена ударами, им нанесенными.)
— Нет, я не знаю, — сказала Ээва. — Я могу только предполагать. Одно из двух. Или он считал, что просить императора нравственно недопустимо…
— Нравственно недопустимо?! — Помню, с каким искренним непониманием Жуковский повторил эти слова.
— …или он просто считал, что это безнадежно.
— Но почему?
— Может быть, из-за послания…
— В существовании которого вы не уверены?
— Нет.
— И о содержании которого вы ничего не знаете?
— Нет.
— В таком случае да поможет нам Бог… Мы в самом деле ничего сделать не сможем…
23 февраля 1828 г.
И это была правда. Ибо что они могли сделать, если Тимо в своих безумных бумагах писал, например, такое:
(Ээвы нет, Тимо уехал кататься верхом. Я запер дверь на ключ и после большого перерыва снова разложил на столе бумаги…) Да, что могли бы сделать Ээва, или даже Жуковский, или кто угодно другой против оскорбления, нанесенного императору, когда здесь черным по белому написано:
Что касается умения его величества заслужить уважение, то мы имели тому убедительное доказательство во время его последнего пребывания в Риге. Император приехал, пожурил губернатора за тряску, которую он испытывал по дороге, переночевал в замке, после чего разбранил утром отличную дивизию, отдал приказ, выставивший его перед всей Европой в смешном виде, сказал несколько слов, в одинаковой мере ничего не значащих как для уважаемых людей, так и для разбойников с большой дороги, как для глупцов, так и для ученых, отобедал, узнал за жарким, что новый тариф лишен здравого смысла, попил чай, повальсировал, сел в карету со своим негодяем мажордомом, загнал несколько дюжин почтовых лошадей и написал маркизу Паулуччи, что нашел Лифляндию в цветущем состоянии.
Бедные лошади!
Или тут же:
…Спросите во всех губерниях империи, сколько приходится государственным оброчным крестьянам сверх всех податей приносить жертв разбойничьей алчности чиновников. И не появляется ли у вас судорога от ужаса и возмущения, когда вы обращаете взгляд на злосчастные местности, где его величество изволил основать свои военные поселения?
Ох, если бы нашему императору пришлось, как некогда египетским фараонам, пройти через суд мертвецов, где каждый подвергнутый мукам подданный имел право предъявить свои жалобы, прежде чем праху властителя представлялось место для погребения, — какое же решение приняли бы в отношении тебя, Александр?
Когда я вижу тебя, Александр, среди всех твоих льстецов и распутников, впереди тех, кому ты принес несчастье, перед монументами, которые должны напомнить тебе о невыполненных обещаниях, когда я вижу тебя, вступающего в сопровождении барабанного боя на балкон напротив церкви, тогда мне кажется, что я подобно грозной тени стою рядом с тобой и слышу громовой голос бога-сына:
«Несчастный, что ты творишь! Не прячь свои злодейства под покровом набожности. Взгляни на эти омерзительные призраки. Некогда все трое носили на голове корону. Юстиниан, трусливый развратник, государством и честью обязанный благородному Велизарию и выколовший тому глаза. Вот Филипп Второй — неблагодарный испанский король, позарившийся на корону своего достойного отца; он отравил родного брата, героического Дон Хуана, он убил своего родного сына и собственную жену, ибо самым чудовищным предательством он оказался не в силах разлучить сердца, которые сам же слил. Тысячи, тысячи жертв погибли под топорами его палачей. А — это Людовик Четырнадцатый. Раб собственной никчемности, он уничтожил целые народы, разграбил самые цветущие страны. Своего родного брата, не причинившего ему никакого зла, он велел умертвить в темнице. Он на ветер швырял богатства своего народа. Дворян он превращал в рабов, кровавый варвар, надевший личину христианина. Каковы были последствия, ты видел!
Все трое они строили для меня храмы, днем и ночью перед всем миром провозглашали мою святость. Берегись же действовать подобно им, они походили на выбеленные могилы, красивые снаружи и полные ужасов и гнили внутри.
Не уподобляйся лицемерам, молящимся на всех углах и трубным гласом возвещающим о том, что раздают подаяние, уподобься лучше детям, ибо им принадлежит царствие небесное…»
Черт его знает, и сейчас еще не могу все это спокойно читать и спокойно переписывать сюда в тетрадь… Его проповеднический тон смешон, хотя гораздо убедительнее, чем у большей части пасторов. Еще более странно привидевшееся ему перевоплощение в бога-сына. Это просто глупо, хотя почти устрашающе… Его обращение к императору до безумия наивно, и все же по отношению к себе самому он выполняет то, что советует царю: уподобимся детям… Глупец — и все же он исторгает из глаз моих слезы… и все это не дает мне покоя.
23 февраля, поздно вечером
Лучшей идеи мне в голову не пришло. Зато я действовал по опыту. Запрятал бумаги в тайник, пошел в подвал и затопил баню.
Около часу вернулся Тимо. Он отморозил себе скулы, их пришлось оттирать снегом. Я сказал ему, что истоплена баня. Он мгновение подумал и тут же пошел.
Раздеваясь в предбаннике, мы обменялись случайными фразами. Не помню уже о чем. Когда мы уселись на полке, мне захотелось сразу начать разговор. Только я не знал, как будет правильнее: прямо ли приступить к делу или начать издалека, но ни тот, ни другой способ мне не понравился…
Начать издалека казалось как-то унизительно, может быть, вследствие только что прочитанного пожелания: уподобимся детям… Но мысль приступить сразу почему-то парализовала мне язык…
Мы сидели на горячем осиновом настиле полка, в синеватых сумерках, просачивавшихся сквозь крохотное, занесенное снегом оконце, и чем дальше длилось молчание, тем более непреодолимым становилось то, что мешало мне начать. Тимо сидел напротив меня, уперев локти в колени, сжав виски ладонями, подбородок опущен на грудь, покрытую серой, как железо, растительностью. По его бледному, с постепенно проступающими красными пятнами лицу струились капельки пота, и было слышно, как они капали на полок: кап — кап — кап. Я подумал: до девятнадцатой капли должно что-то произойти, иначе… После семнадцатой Тимо, все так же глядя в пол, сказал:
— Прошлый раз ты спросил, что случилось в Шлиссельбурге с моей памятью…
(Все, что он говорил мне в бане, постараюсь записать здесь, по возможности ничего не меняя. Пусть это будет написано так, будто он сам все изложил на бумаге. Чтобы меня как бы не было между ним и его рассказом. Не допускаю, чтобы какой-нибудь психиатр, который захотел бы впоследствии поставить диагноз, когда-нибудь прочитает эти строчки. А все же…)
— …Я уже говорил тебе… о нервозности и бессоннице, которые стали меня донимать. И о тех — как бы сказать — вечерних потоках утверждений и возбужденном бессонницей мозге… Сначала они были не очень мучительны. И я вспомнил, что подобное со мной и раньше бывало. Между сражениями в Бессарабии и Пруссий и под Парижем. Если вечером на заседании штаба я возражал против диспозиции утреннего сражения, то ночью я продолжал этот спор во сне. Но летом двадцатого года такие приступы стали усиливаться. И диспозиции, по поводу которых вспыхивали у меня в голове утверждения, относились не к случайным сражениям, а если и относились, то это длилось недолго, понимаешь… Всегда все вскоре устремлялось к главному вопросу… Так что большей частью я спорил с императором. Я цитировал ему его самого и философов, и пророков, и Евангелие. Отчасти намеренно, чтобы тренировать память. Но нередко, а потом все чаще — в такие часы потоков мыслей — и вопреки моему желанию. Мысли, известные мне от Лерберга, из лекций, из книг, стекались ко мне в невероятном количестве и с удивительной ясностью — а позже их вдруг появилось так много, что мне стало даже страшно. Представь себе: утверждения начинают сгущаться и принимают формы объемных геометрических фигур… Силлогизмы становятся лестницами. Тезисы громоздятся как вытесанные колонны. Платон и Аристотель ходят по этим лестницам между колонн и перекликаются со Шлегелем и Кантом… Их построения начинают переплетаться… и взаимно отражаться… Картин и понятий становится вдруг так умопомрачительно много, что я подобен утопающему в стремнине — стремнине в моей собственной голове — и вдруг она разрывает мне череп… Стремнина стремится не останавливаясь — видишь, все время сопутствует столкновение созвучий, — а я в отчаянии стараюсь ухватиться за какую-нибудь здравую мысль, чтобы выкарабкаться из нее… И осенью двадцатого года однажды поздно вечером — к тому времени припадки стали уже такими сильными, что мне часто делалось страшно, что я схожу с ума, — я почувствовал, что с божьей помощью за что-то ухватился… Я вцепился и старался понять, что же это… и понял: с грохотом стучали в дверь и кричали: «Замолчи! Замолчи, преступник!»