Дубельт вошёл, шумный, вихревой. Карлик навстречу озабоченно развёл маленькими жёлтыми ладошками:
— Садитесь, батюшка, Леонтий Васильевич, дело-то с преступником осложняется, саксонцы с одного боку, австрийцы с другого.
Беря из рук канцлера бумаги, Дубельт негромко проговорил в усы:
— Предлагал своевременно схватить в Европе негодяя, могли б послать верных людей, теперь станется, что вовсе не получим.
Карлик дружески захохотал:
— Эх, батюшка, Леонтий Васильевич, что значит различные-то департаменты! И методы разные. Покойник Бенкендорф — как две капли воды! Тоже был любитель решительных мер, ну а мы-с думаем по-иному, надобно лишь координировать действия. Срочную депешу шлю Медему в Вену, чтоб вступил в переговоры, можно будет на эрцгерцогиню Софию оказать влияние, Паскевич отписал Шварценбергу лично, да и граф Кабога обещал фельдмаршалу.
Дубельт пробегал письма умными серыми глазами. Через час шестерик вороных рысаков рванулся с Морской, понёсся к Зимнему. Нессельроде и Дубельт ехали с докладом к царю.
Виландовский «Оберон» не читался; Бакунин повернул кудрявую голову к решётчатому окну, откуда сноп света играл переливающейся в нём пылью. Развёрнутая ширина плеч; руки длинные, сильные, с белыми пальцами, вытянуты на столе. Русские, сине-степные глаза глядели сквозь решётку. Что-то от запертого в клетку великана было в бакунинской грандиозной фигуре.
Только от двух лет заключения сошёл со щёк смуглый румянец. Гладя за решётку, где клубилась, рябилась саксонская игрушечная даль, думал о Прямухине, о сестре Татьяне, не было сейчас человека более дорогого и нужного сердцу; вздохнул, оторвавшись. Походил по камере, потом, раздвинув на столе лежавшие горкой зелёно-кожаные томики Виланда, сел за письмо к другу Рейхелю:
«Дорогой друг! Я спокоен и здоров, читаю сейчас Виланда и занимаюсь математикой. Математика особенно хорошее средство отвлечения, а ты знаешь, у меня всегда был большой талант к отвлечённости; теперь же я volens nolens[129] переведён в абстрактное положение. С тех пор как меня перевезли в Кенигштейн, которым много лет тому назад мы так любовались снаружи, я чувствую себя совсем хорошо, конечно, насколько это возможно в тюрьме.
Что касается моей здешней жизни, то она очень проста и может быть изображена в немногих словах: у меня очень чистая, тёплая, уютная комната, много света, и я вижу в окно кусок неба. В 7 утра я встаю и пью кофе, потом сажусь за стол и до 12 занимаюсь математикой. В 12 мне приносят еду; после обеда я бросаюсь на кровать и читаю Виланда или же просматриваю какую-нибудь математическую книгу. В 2 за мной приходят на прогулку; тут на меня надевают цепь, вероятно, чтобы я не убежал, что, впрочем, и без того невозможно, так как я гуляю между двумя штыками и бежать из Кенигштейна немыслимо. Как бы то ни было, но, украшенный сими предметами роскоши, я гуляю и издали любуюсь красотами саксонской Швейцарии. Хотя у меня нет часов, но время я знаю довольно точно, башенные часы отмечают здесь каждые четверть часа, а в половине 10-го раздаётся меланхолическая труба, что значит — надо тушить свет и ложиться спать.
Если я не прямо весел, то и несчастным себя вовсе не чувствую. Теперь мой внутренний мир — книга за семью печатями, о нём я не смею и не хочу говорить. Я совершенно спокоен и готов ко всему. Ещё не знаю, что со мной сделают: я готов как снова вступить в жизнь, так и расстаться с нею. Теперь я ничто, то есть только думающее, а значит, не живущее существо, ибо, как это недавно узнала Германия, между думать и существовать всё же огромная разница.
Вот и всё, друг, что я сейчас могу тебе сказать; когда мне приходится плохо, я вспоминаю своё любимое изречение: „Перед вечностью всё ничто“, а затем… точка…
Чтобы хорошенько оценить свободу, надо посидеть в тюрьме.
Сейчас я обращаюсь к тебе с большой просьбой: денег, денег, дорогой мой! Я живу щедротами г-на Отто, я должен это тебе сказать, чтобы ты понял всю щекотливость моего положения. Разве не бессмыслица — клиент, оплачиваемый своим адвокатом? Где и как найдёшь ты деньги — твоё дело, но найти деньги ты должен.
Будь здоров, старый, дорогой друг! Твой Бакунин».
Ночью не спалось; кружение сердца, тошнота. Память выбрасывала осколки мыслей, воспоминаний, лиц: то Казерн де Турнон, то славянская слава, тогдашний пражский святодуховский день, то жаркие бои Дрездена. Всё прошло, как вчерашняя ночь, и далеко! Смешной доктор Отто с задравшейся на икре штаниной, вагнеровская симфония в в сожжённом королевском театре, любовь Полудинской… Бакунин слышал, как перекликаются на кенигштейнской скале часовые, чувствовал, что проваливается в темноту бессознания.
Над скалой неслась ночь, тёмная, высокая, прижатая к небу. До того ярки и выпуклы были звёзды и ясны в жёлто-лунье и золоте соседние горы Лилиенштейн и Пфафенштейн. Эльба дрожит в лунной мгле серебряной ниткой. Часовые идут медленно по стене над скалистым обрывом. Летят по скалам их голоса, а снизу подымается медленный бой часов из древней деревни.
По двору от комендатуры на носках под луной пробежал адъютант, барон Пиляр, крикнув:
— Готово?
Голос ответил:
— Готово, ваше сиятельство!
Бакунин спал, как ребёнок, закинув за голову руки. У наружных ворот встала телега, затянутая парусиной. Спешившиеся возле коней кавалеристы в лунной темноте курили, и кто-то напевал, выбивая трубку об оглоблю.
К камере Бакунина подошли тюремщик с связкой ключей и барон Пиляр в плаще, походной форме, с двумя пистолетами за поясом, позвякивая саблей. Бакунин не услыхал, как отперли, только когда солдат осветил его уродливым фонарём в лицо, Бакунин вскочил, и Пиляр увидел, как Бакунин побледнел, и эта внезапная бледность была приятна Пиляру.
— Одевайтесь! — сказал он.
Бакунин спустил ноги, громадный, в свете фонарей взял с табурета кальсоны, натягивал на ноги. Солдат, выпустив ружьё, стукнул прикладом об пол. Тюремщик зевнул, закрываясь ладонью, дожидался скорей запереть камеру, идти спать. Бакунин застёгивал брюки, уж овладел собой, старался только понять: куда?
— Готовы?
— Книги…
— Останутся здесь, — сказал Пиляр, кладя руку на зелёненькие томики Виланда, и махнул тюремщику: — Кандалы!
Бакунин знал уже, вытянул левую руку, правую ногу и, окружённый солдатами, двинулся. Впереди танцующим шагом пошёл лейтенант барон Пиляр, придерживая ножны.
Звёзды, темень, в саду тишина; прошли подъёмными мостами. Верховые на конях показались огненными от света факелов. Бакунина втащили в телегу, звенели кандалы. Пиляр осадил метнувшегося, присевшего коня, прокричал на всю ночь:
— В случае неповиновения стрелять без предупреждения! В случае приближения к телеге постороннего — стрелять! Вперёд! — скомандовал, дав шенкеля прыгнувшему коню.
Топот коней, факелы, чёрно-лунные тени леса, два наведённых пистолета, седенький актуарий в смешном капюшоне. Вдоль Эльбы кони пошли резвой рысью. С телегой, облегчаясь на рыси, поравнялся Пиляр.
— В Австрию, господин лейтенант? — спросил в темноте Бакунин.
— Австрия вам не Саксония! — крикнул с седла Пиляр, обгоняя телегу.
«Да, да, — думал Бакунин, — конечно, та ж самая дорога, где два года назад, но в обратном направлении ехал с поляками после разбитого Виндишгрецем святодуховского восстания». Жандарм устал от бессонной ночи, издаёт носом свист. Сизоватое лицо осоловело. Дважды менялся конвой. Сейчас нежным ранним утром скакали австрийские жандармы. Смуглый мадьяр на сером коне нёсся порывистой, широкой рысью. Конь бочил, норовил подхватить в карьер, обскакать телегу. Мадьяр играл сам с собой, с конём, горяча его и осаживая.
Вместо барона Пиляра на поджарой рыжей кобыле, с белыми отметинами на ногах ехал офицер его императорского, королевского и апостолического величества, на пограничной приёмке с любопытством рассматривавший Бакунина. Кавалькада подымала пыль, выезжая на изволок, с изволока в раннем утре вот она — древнее славянское сердце, золотая Прага! Также блещет острыми башнями Градчин, раскинулся по голубой Молдаве город; захолонуло бакунинское сердце на изволоке, отсюда разливом должна была идти, звоня набатом, беспощадная революция.
На выбоине дрогнул сонный жандарм, подбросило склонённую на грудь голову, проснувшись, взглянул сердито. Под парусиной в щель смотрит Бакунин: обогнали мирным шагом едущий крестьянский воз, в широкополой шляпе, жуёт краюху хлеба мужик-чех. Полным аллюром кавалькада вымчала в гору. Телега зашумела по камням мостовой, иногда глухо вмахивая, катясь по пыли. Бакунин понимал: везут в самое сердце Славии, в древний славянский кремль — Градчин.