Им всегда было хорошо вместе. Ася только портила настроение вечно унылым видом. Она все горевала, что у них с Мишей нет детей. Приваживала каких-то сирот-пэтэушниц. Заканчивалось разочарованием, слезами. Неблагодарные пэтэушницы хамили, потом исчезали, не попрощавшись, хорошо если не прихватывали кое-что из Асиных побрякушек. Бывало и такое.
Странно, но они никогда не говорили с Генрихом о том, что у них может быть ребенок. Нет, в самом начале, в их первую встречу…
Ей было тридцать девять, Генриху пятьдесят шесть, когда они оказались одни в раскаленном от жары доме Глэдис в Кингстоне. Глэдис догадывалась, что в конце концов Генрих придет в ее дом. «Между вами носятся сквозняки, — вот что сказала она, вручая ключи. — Будь осмотрительна».
Вентилятор под потолком, казалось, изнемогал, крутился еле-еле; паузы становились все длиннее и длиннее, и она сказала, что время тоже размякло от жары.
Он усмехнулся: «Потом пойдет, к сожалению, быстрее» — (он думал, что она знает его знаменитый пример с девушкой и раскаленной печкой) и, клоня ее на подушки дивана, спросил:
— Детей боишься?
— Детей? Нет. — Она не поняла смысла вопроса.
— А надо бояться. Они осложняют развод.
О разводе не могло быть и речи, это потом — мука, тоска. А тогда… Он сказал: «Как красиво у тебя блестят зубки».
И была еще одна странная фраза. Перед прощанием он сказал, что счастлив впервые за долгие годы, потом помолчал и добавил, что благополучие и счастье как цель жизни — амбиции свиньи. Он предупреждал ее — счастья не будет.
А еще они ходили в «Гранд-отель», там была мраморная девушка с кувшином, около нее сажали почетных гостей, потому что в кувшине был спрятан микрофон.
Миша называл тот столик «Девушка и смерть»…
— Эта штука посильнее пионера с ружьем…
Миша пошел ее провожать до стоянки такси, и они целовались под снегопадом, потому что все перевернулось, и от этого было помрачение. Единственный раз и больше — никогда.
По безлюдной Тверской носились черные длинные машины, а в «Елисеевском» было непривычно пусто, продавщицы с красными распухшими глазами прикладывали платочки и дежурно всхлипывали. На нее смотрели осуждающе и трагически клали колбасу на весы, «будто жертвенного агнца на алтарь», подумала она.
Взвизгнули тормоза, и толстая женщина еле увернулась от маслянисто-черной машины. Бедняга, видно, машина все-таки задела ее, стояла, вцепившись в столб.
— Вам помочь? — спросила, перейдя улицу, и узнала Луизу.
Нет, это была не Луиза, это была старая тетка в потертой каракулевой шубе, похожая на Луизу. Рот превратился в щель, и над ним отчетливо проступал пушок юношеских усиков, лицо как-то съехало вниз к воротнику мужского покроя и только глаза — чудные Луизины глаза — остались прежними.
— Какой ужас! — сказала Луиза. — Как же теперь жить?
Нет, это она спросила, когда возвращались после похорон Виталеньки. Ехали долго по черному шоссе, потом через новостройки, огромные белые дома среди пустыни и тоже без огней. О чем говорили — не вспомнить. Наверное, ворошили прошлое и о том, что крыски очень страдали без нее. Крыски остались сиротами, когда она уехала. Вот о чем они говорили с Луизой — о крысках, о чудных, ласковых крысках…
А тогда, в ТОТ день, привела с Тверской к ним, Детки не было дома, пили чай с коньяком, Луиза сказала: «Меня сегодня в трамвае назвали жидовкой. Смешно. Я уехала из Хотина, чтобы никогда не слышать, прожила длинную пеструю жизнь, и вот круг замкнулся. И оказалось, что всю жизнь я была в этом круге».
Появился откуда-то Детка, Луиза не могла идти, стали звонить Виталеньке. Но ведь Виталенька умер? Куда же они звонили? Наверное, Детка знал нужный номер, вычислил его по своим таблицам. Все перепуталось. Мысли, чувства… Не нужны никакие мысли и чувства, нужно превратиться в животное, чтобы уйти без мыслей и чувств.
Ей снилось, что они с Генрихом тащат шлюпку через Индейскую мель, чтобы попасть в Верхнее озеро.
Всего двести метров, но она задыхается, она не в силах, хотя тащить надо обязательно: там, на Верхнем озере, ее ждет консул Петр Павлович. Он обещал вернуть американский паспорт. Она падает вниз лицом, и вдруг ее рот начинает наполняться песком. Песок разбухает, как вата, и душит ее, а Генрих стоит над нею и кричит: «Не ври! Не ври!» Она мычит, не может даже сказать: «Помоги мне! Я умираю!»
Еще секунда….
Опираясь рукой на постель, с трудом села. Сердце тошнотно проваливалось куда-то и, не долетев до дна, начинало биться судорожно толчками.
Какой ужасный запах в комнате: табачного дыма и немытого старческого тела. Ее запах. Какое-то время назад Олимпиада перестала давать «Беломор», но несколько пачек припрятаны. Курила по ночам, а днем — мука неимоверная…
По утрам Олимпиада тянула носом, принюхиваясь. Она теперь входила редко. Только с судном и, кажется, раза три с селедкой или другой дрянью.
Есть отказывалась, только пила. За это — наказание, лишение папирос. Если долго — не выдержит, но, кажется, уже недолго. Затянулась с наслаждением. Сердце испуганно сжалось и замерло.
Как ужасно Генрих кричал на нее во сне. Но ведь он никогда, никогда даже не повышал голоса, разговаривая с ней. И никогда ни на кого не кричал. И там, у костра на их маленьком пляже, сказал даже небрежно: «Ты все врешь».
Он пытался остановить ее, не хотел того разговора, очень не хотел, хотя знал, для чего они уехали на весь день, и знал, что разговор неизбежен.
Несколько дней назад, в Кингстоне, когда молчать об отъезде было уже невозможно, она спросила, поедет ли он с ней в Россию. Он ответил — нет. Просто короткое «нет», будто речь шла о какой-то ерунде. Потом целый день обычные смешки, шуточки. Соседская кошка принесла в подарок мышь и была очень разочарована, когда подарком завладел Тигрик. Тигрик брал мышь на коготь, подбрасывал и ловил, припадая. Генрих наблюдал и комментировал.
Вечером она уехала в Нью-Йорк. На Пенсильванском вокзале встретилась с Петром Павловичем и сказала про «нет».
— Время еще терпит. Организуйте-ка нам встречу.
Она хотела сказать, что это нелегко, что она не может вот так запросто предложить Генриху повидаться с «парубком» из Советского консульства, но Петр Павлович дотронулся до ее руки (сидели в одном из баров вокзала):
— Организуйте. Может, мне удастся то, что не удалось вам. Только в Саранак у меня не получится приехать. Кстати, когда вы собираетесь туда?
— ?
— Неважно, где вы будете, в Саранак или в Кингстоне, но мне нужно знать заранее, чтоб освободить вас от хлопот. Мы упакуем все без вас, сами. Но не позже, чем за две недели до отъезда. Вы отплываете одиннадцатого ноября на «Смольном», следовательно — не позже двадцать седьмого октября. Предупредите вашего супруга и не беспокойтесь ни о чем.
Она поняла: это приказ. Она не должна участвовать в сборах, ну и прекрасно, у нее нет никакого желания возиться с мебелью и Деткиными скульптурами, на работе хватает забот. Пришла пора сдавать дела.
Когда разошлись в разные стороны от вокзала, ей показалось, что в толпе промелькнуло знакомое лицо. Некто в коричневой шляпе двинулся вслед за консулом. А может, в ту же сторону, но она уже видела этого человека сегодня. Без шляпы. То ли в баре, то ли на перроне, где ее встречал Петр Павлович. За ней никто не шел, она проверила, зайдя в несколько дорогих лавок.
На следующий день звонок: «Приезжай в Саранак на уик-энд, погода радует».
Погода действительно стояла чудная. Теплый октябрь. Индейское лето. В дороге она старалась не думать о том, что, наверное, в последний раз видит эти невысокие горы в золотом и багряном убранстве торжественных похорон. И еще старалась не думать о предложении Альберта. Зря она в минуту слабости сказала Кристе, что не хочет возвращаться в Россию. Добрая душа конечно же передала мужу, и теперь Альберт обдумывал все новые и новые способы спрятать ее в бескрайних просторах Америки.
Как будто дело было в том, чтобы спрятаться. Нет, ей в Америке оставаться было нельзя, рано или поздно они… и даже Генрих не защитит. И весь ужас, вся безысходность в том, что «ими» могут оказаться как американцы, так и свои. Да и такие ли уж они ей «свои»? Начиналось Бог знает как давно с интимных чаепитий и встреч в маленьких кафе в Бруклин-Хайдсе.
В постели с ним было неплохо, но не более, ничего удивительно пьянящего, зато болтать часами, покуривая и попивая коньяк, — сплошное удовольствие. Он знал всех и вся, все сплетни, все тайные пороки и причуды. Он блестяще разбирался в политике и тайных пружинах, двигавших эту, тогда непонятную для нее, страну.