Шумное ликование театра разожгло горделивую веру Столыпина в самого себя. Да, он знает, чего хочет! И пойдёт дальше без робости, без колебаний…
Но следом пришли другие, мрачные мысли.
Работы предстоит много. Понадобятся годы, а революционное подполье не даст ему срока. Прошлогодний взрыв бомбы на даче, изувечивший подростка-дочь[405], наглядно доказал, что подполье не дремлет. Близок, вероятно, день, когда его подстерегут. Террористы правильно ведут свою игру: в политической борьбе пощады не бывает!
Вспомнились сейчас же подведомственные ему охранка, сыщики и провокаторы. Он относился к ним с брезгливостью природного барина, севшего за карты в подозрительной компании.
Губы чуть покривило горькое недоверие. Разве такая братия убережёт?..
Страха смерти он не испытывал. Вероятность быть убитым взвешивал он просто, как шахматный игрок, заранее учитывающий опасный ход противника. Омрачало другое: погибни он – всё начатое строительство пойдёт насмарку.
Главные его сподвижники сидели тут же, в театре. Отыскав их по очереди глазами, он презрительно отвернулся. Ни один, конечно, не способен продолжить его работы. Понимает ли хоть кто-нибудь из них, что такое матушка Россия, охваченная смутой!
Народ-богоносец… Да надо знать его, как знает он, Столыпин! Ведь русский мужик всех перехитрит: и царя, и церковь православную, и революцию…
Настроение министра стало ещё мрачнее. Разбушуется незамирённая стихия, сметёт престол, и что тогда?.. «Просто – le neant![406]» – вспомнился почему-то гневный выкрик главнокомандующего в случайной беседе с ним о целях революции.
«Николай Николаевич…» – мысленно ухватился Столыпин за последний проблеск надежды. У этого по крайней мере в жилах не канцелярские чернила и не холуйская кровь!
Внимание министра перенеслось на царскую ложу, где подле государя высился, как мачта, главнокомандующий. Он обвёл пристальным взглядом трёхаршинную фигуру в нарядной, ярко раззолоченной гусарской венгерке. Сравнил невольно с соседней, такой невзрачной и обыденной в преображенском сюртуке, с фуражкой под локтем. На душе стало как-то легче. Случись с ним что-нибудь, есть кому в роковой день спасти престол и Россию!..
Столыпин ещё раз мысленно одобрил уверенную осанку и капризный подбородок великана.
Этот может справиться! Лишь бы не толкнул на войну, в погоне за фельдмаршальским жезлом…
Верноподданническая манифестация не прекращалась.
Гимн пришлось исполнить ещё дважды. Оба раза следовали взрывы исступлённых криков, и государь нехотя кланялся.
Капельмейстер терпеливо выдержал, пока всё улеглось.
Как только все смолкли и уселись, поднятая палочка опустилась опять. Беспрепятственно и плавно полилась увертюра «Русалки» Даргомыжского.
Поднявшийся занавес перенёс зрителей в иной, сказочный мир. На полотне, замыкавшем сцену, были небо, облака, деревья и осока над невидимой рекой. Из левой кулисы торчал углом венец бревенчатой избы; рядом лежал жёрнов; дальше виднелся абрис[407] водяного колеса. Справа от суфлёра, на отдельном щите, зеленело изображение большого дуба.
Перед дубом была скамейка. Полсиденья на ней загромождала тучная женщина лет под сорок, наряженная молоденькой крестьянской девицей. Рядом, бочком, сидел мельник, крепкий и бодрый дед в новеньких лаптях.
Послышались переливы гобоев, и дед – Шаляпин – начал петь. Все насторожились.
Обнаружилось, что толстуха – его дочь. У неё завёлся знатный дружок. Рачительный родитель убеждал девицу скорее извлечь из любовника что-либо существенное для себя и своих… Увещания, казалось, были бесполезны. Дочь отвернула голову, притворившись, что задумалась. На самом деле, пока Шаляпин пел, сопрано, пользуясь удобным случаем, исподтишка разглядывала государя.
Появился Собинов[408], красивый и нарядный, в богатом уборе древнерусского князя; за него именно старик и выговаривал дочери.
Стали петь втроём: то все вместе, то порознь, и всякий про своё. Девицу, видимо, одолевала томная грусть; князь отчего-то принуждённо мялся; старик брюзжал и сетовал.
Их слушали всё время с наслаждением. Голоса, особенно мужчин, звучали превосходно, придавая мощь и прелесть слащавой итальянщине Даргомыжского.
Закончив свой терцет[409], певцы удалились в отверстие кулисы, обозначавшее вход на мельницу. Как только они смолкли, по театру бурно затрещали рукоплескания; прорывались визгливые браво, браво.
– Quelle manque de tenue[410], – возмутилась баронесса, стоявшая всегда на страже этикета. – C'etait il me semble a leurs majestes de donner le signal des applaudissements…[411]
Артисты, взяв друг друга за руки, вышли кланяться, сперва – вполоборота – царю, затем публике.
На сцене их сменила толпа мужиков и баб. Мужчины собрались отдельно; перед ними вышел запевала. Один из парней сделал вид, что дует в дудку. Хор затянул песню, в которую вплелись жалобные ноты одинокого гобоя.
Вслед за этим наступил черёд женщин. Образовался хоровод. Гобой[412] заменили альты и кларнеты. Девушки заколыхались по площадке между деревом и мельницей.
Хоры несколько расхолодили зрительный зал. Бинокли опустились. Стали кашлять и сморкаться.
Вернувшийся на сцену мельник точно догадался, что настроение падает. Он потребовал плясовую.
Девушки проворно разбежались и с громким пением пустились в пляс. Хлопая в ладоши, они сошлись в круг, притворяясь, что хмелеют. Завязалось что-то вроде общей возни и драки.
Но в зале начали глядеть по сторонам. Захватывающее впечатление первых минут было нарушено. Сказка развеялась. Жизнь и действительность брали опять своё. Раскрылись веера; пошли улыбки, восклицания. На голубом барьере лож появились коробки конфет.
Немецкий генерал полюбопытствовал, чего в России больше: водяных мельниц или ветряных.
– Сашок!.. – позвала на помощь баронесса.
Княгиня Lison, едва успевшая преодолеть обычную послеобеденную дремоту, сказала со вздохом:
– Что за страсть у всякого родовитого барина непременно волочиться за разными дворняжками.
– Voila un genre d'homme qui me degoute profondement[413], – сочувственно отозвалась Тата, прерывая разговор с Софи.
Княгиня Lison повернулась к ним, как бы собираясь поделиться чем-то забавным. Но передумала. Её лягушачьи глаза беспомощно заморгали. Молча, с виноватым видом, она откинулась грузным телом в кресле.
Князь Жюль на всякий случай сделал протестующий жест:
– J'ai toujours eu en horreur les[414] босоножки!
– Знаем, батюшка, – слабо отмахнулась от него княгиня. – Мой покойный тоже всё уверял, бывало, а сам…
Она только ещё раз вздохнула.
Хороводы на сцене вскоре прекратились. Из мельницы вышел князь; хор и мельник скрылись. Оставшись один, Собинов речитативом поспешил поведать, что на сердце у него кручина и не развеять тяжёлых дум. Появилась мельничиха и встала поодаль, чтобы выждать молча восемь тактов. Приблизилась затем с упрёком, что больше он не ласков к ней. Начинался дуэт…
– «Ах, не по-прежнему меня ты любишь», – пела тучная сопрано.
– Так вот всегда и кончается! – заметила княгиня Lison с ноткой сентиментальности в голосе.
Князь Жюль в знак неодобрения погладил баки.
– C'est l'eternel refrain du[415] – попранное девичье сердце.
– Романтика!.. – присоединился генерал в черкеске.
Но глаза княгини задумчиво и беспомощно заморгали. Ей словно вспомнилось что-то важное и срочное.
– Скажите, – озабоченно обратилась она к обоим, – от кого зависит переделать жандарма в настоящего военного полковника?
Генерал в недоумении раздул ноздри и засопел.
Князь Жюль глубокомысленно нахмурился. Затем молча указал пальцем вниз. Красноречивый жест обозначал: там, под нами, сидит единственный всесильный человек, и это – ваш племянник.
Княгиня сосредоточенно поглядела на пол: трогать Столыпина как будто страшновато, пока не разрешён вопрос о возобновлении аренды, пожалованной покойному мужу… Помолчав, она спросила несколько упавшим голосом:
– А нельзя ли без него?
Князь Жюль с убеждённым видом подвигал отрицательно пальцем.
Княгиня задумчиво заёрзала в кресле:
– Ну вот, как только что-нибудь понадобится, все остальные – точно одни пустышки.
Не унывая, она сосредоточила свои усилия на генерале в черкеске:
– Да вы прикиньте хорошенько, кого бы мне потормошить другого.
Но генерал с явным несочувствием мотнул головой.
– Ou l'a-t-elle deniche, son gendarme?[416]-полюбопытствовала вполголоса Тата.