— Нарисуй мне Матерь божью! — попросила как-то Околь. — И расскажи мне о ней, Ондрэ. Ты говоришь так хорошо.
И Ондрэ Хотанг, вглядываясь в лицо Околь, писал земную женщину, еще не родившую бога, писал женщину, что носит ребенка под сердцем, женщину в предчувствии материнства.
— Тебя нужно писать лунным светом, — шепчет Анджей, бросая мазки на гладкую доску. — Писать майским дождем, раскрывающимся листом, распускающимся черемуховым цветом… Тебя, Околь, может передать только любовь и надежда…
Апрасинья всмотрелась в картину, едва узнала Околь в девушке неземной красоты, уперлась взглядом в Ондрэ и угадала его тоску и смятение.
— Эта женщина не для тебя, Ондрэ Хотанг!
3
Пришло время, и Околь родила сына. Испугалась вначале, закричала тонко и растерзанно, а потом, увидев крохотное живое чудо, закричала от радости. И расцвела она. Запела как птица, сменившая перо, засияли ее глаза — из глубины их пролился теплый золотистый свет. Сразу покрупнел Тимофей и бережно брал ее в руки — пай в реке и пай в лесных угодьях принесла Околь.
Промелькнуло лето, коротко проползла осень, отшумели зима и ледоход. С грохотом треснули льдины и, крутясь, понеслись по реке. Унесла та весна Ондрэ Хотанга, сгорел он от чахотки. А Околь принесла второго сына, да крупного — загляденье. Третий сын народился в волчью стужу, под вой пурги, под низкими, знобящими звездами.
— Спасибо! — поклонилась ей Апрасинья.
— Дай, небо, силы Околь! — принес жертву Мирон. В осенних туманах, в опадающей листве, под колышущимся криком журавлей, в жалобном крике улетающих стай появился четвертый сын. Один в берестяной люльке круглым ртом пускает пузыри, второй на животе лезет к груди, третий держится за подол, а четвертый уже ножом стругает, вытачивает из лучины стрелу.
И еще пуржили зимы, и еще грохотали реки, заглушая лебединые клики, и распускалась черемуха, и теплом дышало лето, и красным соком отливала осень в бруснике, и после девятого сына, Гришатки, на тридцать вторую свою зиму под лентами и холодными струями северного сияния Околь родила дочь.
— Вот она! — прохрипела Мать Матерей. Она оглядела темноволосую, темноглазую девочку, подкинула к потолку и повторила: — Это она, Апрасинья! Внучка моя!
В ту ночь, под утро, на крышу Картиных сел громадный иссиня-черный глухарь с переломанным крылом. Мирон пугнул его криком, но глухарь что-то невнятно пробормотал, скребанул когтями по обледенелой крыше и уселся поудобнее. Тонкой жердинкой ударил Мирон по длинной глухариной шее, и глухарь упал, наклонив в удивлении красные брови.
— Все! — тихо сказала Апрасинья. — Это — Смерть моя! Но я спокойна, Околь родила Апрасинью.
На следующий день Апрасинья надела лучшие одежды и, опираясь на рогатую палку, медленно, словно унося на плечах прожитые годы, побрела на кладбище, где в маленьких домиках покоились родственники, родители Мирона, ее умершие, непрозревшие дети, она простилась с ними, спокойно поговорила с каждым, не хуля жизнь и не проклиная смерть. На второй день Апрасинья прошла всю Евру. Здоровалась, ненадолго присаживалась, угощала детей мелкими кусочками сахара или твердой, как корень, сушкой. Ее голос не дрожал, она просила прощения за нечаянную обиду, кланялась и заходила в следующую юрту.
На третий день Апрасинья умерла.
Мирон по ночам просыпался, звал Апрасинью, выходил на улицу, искал ее в амбарах и, не услышав ответа, тихо плакал. Его заводили в юрту, усаживали у горящего чувала и ласково уговаривали. Мирон не терял памяти, разум от него не отступился, но уже выедала его изнутри ненасытная тоска.
Набухли почки, убралась в золотые сережки верба, заголубели дали, и прогремел первый гром, и Мирона коснулся зов того мира. Он был далек, но отчетливо внятен и высветлил, как вспышка молнии, крохотную полянку. Лес-бурелом, искалеченный лес-ветролом, утонувший в серых мхах и лишайниках, распахнулся вдруг, высветлился теплом ягодной поляны. Мирон видел ее один раз, в далеком детстве. На поляну ту Мирона от молодой матери увел скользкий, как камешек, упругий лягушонок. Долго, затаив дыхание, ловил его Мирон в высоких лиловых травах, среди медвежьих дудок, падал грудью на теплую землю, на мох, а лупоглазый лапчатый лягушонок, вздрагивая ярко-зеленой спинкой, выскальзывал меж пальцев, оставляя на ладони легкий холодок и разжигая в бьющемся сердечке азарт охоты погони. Мать металась по лесу, и сучки срывали с нее платок. «Мирон… Мирон… сын…» — звала его мать, а он не мог ответить. На животе, не дыша он подполз к лягушонку, не сводя с него взгляда. А тот, качнувшись, прыгнул в его глаза. Жалобно закричал Мирон, грудью прижался к похолодевшей вдруг земле, а лягушонок спокойно устроился на теплой макушке мальчика. Звонко, на весь лес, смеялась молодая мать.
«Наверное, поняла, что я приручал лягушонка, — подумал Мирон. — Но почему эта поляна? Почему эта?»
— Смотри, какое чудо, — звонко смеялась тогда молодая мать, и зацветал яркий румянец на белом лице, словно она ягодка-брусничка. — Твой это друг, Мирон? — Она осторожно взяла в ладони лягушонка, и тот замер, выпучив прозрачные глаза. — Ты нашел себе друга?
— Да, — проглотил слюну маленький Мирон.
— Все, кто живет, бегает, летает, ползает, все, кто прыгает и плавает, все должны стать твоими друзьями, — говорила ему молодая мать. — И тогда ты поймешь, сынок, что жизнь огромная, во много больше твоей жизни.
И вот теперь с той маленькой полянки мать звала его, и он ощутил в своей ладони холодок и дрожание лягушонка. Да, он готов. Жизнь и все дела завершены, и ему оставалось совсем немного — передать капище новому хранителю.
— Тимофей! Тимоха! — позвал сына Мирон. — Только тебе покажу тайники веры.
И Тимпей Картин, прощаясь с отцом, встретился с богами своей земли.
Распустилась черемуха, с севера налетел снежный вихрь, и в бездонье неба сверкнула молния, распорола березняк, и Мирон Картин, тихо вздохнув, ушел в иной мир, к верхним людям.
Тимофей — старейшина Евры
1
Старики не помнят такого обезумевшего летнего солнца, оно опалило травы и цветы, и оттого не созрел плод, и не было завязи у ягоды, и уходил из урочищ зверь, высыхало дерево, и озера становились болотом.
Старики не помнят такой распутной зимы, такой мокрой и скверной, как логово росомахи. Снег присыпал землю в середине октября. Гибким прозрачным льдом подернулись лесные озера. Морозы ударили по золотым березнякам, резанули до красноты осинники и оголили лиственницы. В октябре охапками падал снег, расстилался по берегам рек и завалил с головой перховник — мелколесье, и кусты можжевельника, и пихтовый стланик. Густые пихтовые лапы окутала кухта… А в середине ноября нахлынула оттепель, да такая, что воробьи купались в лужах и открылся ледоход на Конде. И рухнула ледяная дорога, по которой не успел еще пройти ни один обоз. Потекли ручьи, водой напитались снега, и те огрузнели. На озерах стыло отблескивала льдистая вода, морщилась и дрожала под ветром. Как, куда, в какой урман пойдешь по такому снегу? Как вытащишь рыбу из проруби, когда и проруби нет и к реке не подойдешь, хоть ползком ползи? На лодке, что ли, по воде, поверх льда? Гнилая, стылая зима, сопливая и дохлая, и рыбу вынула из снов, и зверя она гоняет по урочищам. Совсем худо…
Мужчины обреченно смотрели в урман, где таился соболь, и уныло вздыхали. Но страшна не оттепель, страшно то, что нет купца. И Пагулев перестал присылать обозы в Евру. А Кирэн жаден, да и не хватит у него на всех товара. Когда ударит мороз? Когда укрепится путь? Если не придет купец — как жить? Совсем с голоду подохнешь. Муку, чай, сахар, соль, охотничий припас купец завозит зимой, и завозит столько, чтобы хватало на лето и на осень, до нового снега, до нового санного пути. А лета нынче не было вовсе — не лето, а костер, и спалил он и овсы, и ячмень, и рожь спалил. И у Мыколки, и у скудельника Фили, у русских, что колдовали с землей, скудненький народился ячмень и совсем дохлая калега.
Конец ноября, волчья темь, а гляди-ко — кругом вода! Мука на исходе, на болтушку едва хватает — только суп замутить. Чай кончился — листом, ягодой заваривают. Оно, конечно, греет, да силы не дает.
— О, худо-худо! — вздыхают мужчины, посапывают в трубки и вглядываются в низкое, по-осеннему мокрое небо. — Худо… Совсем скоро табак кончится…
— Табак — ладно! Ребятишки хлеба просят. От рыбы крутит их…
В скользкой студеной оттепели, по гололедице, в парящие разводья речушки скатился ноябрь. С середины декабря еще ниже припало небо к земле и повалил снег, валил не переставая с рассвета до заката до самого января. Без ветра, в тишине, в легоньком морозце снег падал хлопьями, крупными, как беличьи лапки. Пушистый, легкий, воздушный, прозрачный снег казался живым. По пояс в снег погрузились кедры, по грудь, словно купаясь, вошли березы, принизились и просветлели урманы, совсем низкими стали берега Евры. А снег все сыпал с низкого неба, осыпался, как легкая пыльца из цветущей вербной сережки, но не приседал, не твердел, не слеживался. На реке дымились полыньи и поднимались торосы, холодные, бесформенные, однообразно льдистые и насквозь мерзлые. К селению стянулись сороки, серые вороны и черные вороны, клесты, снегири и сойки, темными орущими ватагами слетались ронжи-кедровки, только мошник-глухарь и косач уходили в боры. Уже не тяжелая льдистая вода, а мягкий, саженной толщины снег не пускал купца. И охотники не могли ходить в урман белковать-соболевать, тонули в снегах, как в жидком болоте.