Уже стали говорить о подготовке в Петербурге церемониала высокоторжественной встречи, утверждая, что не только пушечными залпами и колокольным звоном встретит столица великого полководца, но даже будут построены в честь его Триумфальные ворота, как вдруг поползли один за другим совсем противоположные слухи: что генералиссимус попал в новую государеву опалу и что никакой встречи ему не будет.
А между тем больной старик через силу ехал в Петербург, останавливаясь не только в городах и на почтовых станциях, но и в деревенских избах, если не мог дотянуть до очередной запланированной стоянки.
Бывало, что, остановившись на ночлег, больной сетовал среди стонов, что не умер еще в Италии. Ехал он так медленно, что дорога от Риги до Петербурга, которую почта проходила за трое суток, заняла у Суворова две недели.
Он въехал в Петербург 20 апреля поздно вечером, уже зная, что никакой встречи не будет, и почти крадучись проехал к Митеньке Хвостову, мужу его племянницы Авдотьи Горчаковой, которого он любил пуще иных за доброе сердце и участие в его семейных и денежных делах.
Через полмесяца Барклаю стало известно, что Суворов безнадежен: у него ослабла память, он с трудом узнал даже Багратиона, на старых ранах его открылись язвы и началась гангрена.
А потом пришло сообщение, что 6 мая он умер. Ни одна газета ни словом о том не обмолвилась, но народная молва передавала эту печальную весть из уст в уста, и скоро в далеком Полангене тоже ее узнали. И еще многое, что случилось при его похоронах.
Рассказывали, что громадные толпы петербуржцев собрались на Крюковом канале, возле дома Хвостова, что сотни экипажей стояли на набережных Фонтанки и Екатерининского канала и из-за великого множества народа не было к дому Хвостова ни проезда, ни прохода. Говорили, что провожали полководца четыре полка: три армейских пехотных, в том числе и любимый его Фанагорийский, и Конногвардейский, а на улицах, по которым несли его гроб, стояли все жители Петербурга.
Рассказывали, что Павел с небольшой свитой стоял на углу Невского и Садовой и, когда увидел гроб, слезы побежали у него по щекам, он повернулся и тихо пошел пешком в Зимний.
Говорили, когда поднесли гроб к чугунным воротам Александро-Невской лавры, то они почему-то оказались закрыты на огромный замок. Открытой была лишь калитка в воротах. Решили проносить гроб через калитку. «Узка, не пройдет в нее Александр Васильевич», — стали говорить собравшиеся. Тогда повернулся к ним гренадер-фанагориец, старый ветеран, которому выпала честь нести гроб генералиссимуса, и сказал: «Это Ляксандра-то Васильевич не пройдет? Везде проходил». И гроб Суворова прошел.
Его похоронили в Благовещенской церкви, возле левого клироса.
Прошло полгода, и Барклай по делам службы был вызван в Петербург, в Военную коллегию. Однако, когда он явился, ему приказали прежде доложить о прибытии петербургскому военному губернатору фон дер Палену.
Пален принял Михаила Богдановича с присущим ему радушием. Он расспросил Барклая и о службе, и о родственниках, особо тепло отозвавшись о кузене Барклая Августе, с которым, как оказалось, был Пален в дружбе с давних времен, еще когда был наместником.
В свойственной ему открытой манере Пален посетовал на немалые трудности службы, когда приходится ему навлекать на себя гнев государя, отводя его от других. Не называя имен, рассказал он и о двух-трех генералах, которых удалось ему вернуть в службу, и, тяжело вздохнув, добавил:
— Ей-богу, земляк, с легкой душой уехал бы я куда-нибудь хоть на дивизию, если б не воля государя, который непонятно почему держит меня возле персоны своей, то жалуя очередным орденом, то ставя у дома моего караул с гауптвахты.
Барклай молча слушал, не выражая ни сочувствия земляку, ни порицания государю.
Петр Алексеевич, выспрашивая, о многом говорил и сам, выказывая в разговоре полное единодушие с Барклаем, но о том, для чего вызвал к себе, так ничего и не сказал. Разница в летах в полтора десятка лет и в чинах — на две генеральские ступеньки — не позволила Барклаю спросить Палена о причине вызова, и ушел он от военного губернатора в легком недоумении.
Остановился он, как и всегда, в доме Вермелейнов. Приходя домой, Барклай явственно ощущал полный контраст этого тихого оазиса — герань на подоконниках, комнатки, пропахшие чабрецом и мятой, и ласковый кот Мур, валявшийся на мягких половиках, — с тем грозовым, встревоженным, полным опасностей миром, который начинался за порогом, где каждый миг угрожал какой-нибудь неожиданной бедой.
А в этот приезд ощущение того, что над Петербургом сгустились тучи и вот-вот должен был прогреметь хром и засверкать молнии, не покидало Барклая ни на минуту с тех самых пор, как встретился он с первыми знакомцами и сослуживцами.
С кем бы Барклай ни увиделся, всякий норовил рассказать ему какую-нибудь историю о неслыханном произволе императора, об унижениях и обидах, наносимых им уважаемым и почтенным людям, о нескончаемой череде опал, когда ссылка в деревню почиталась неслыханной милостью, отдача под арест на гауптвахту — обычным делом и даже заточение в крепость не считалось чем-то ужасным, ибо была еще и Сибирь, и шпицрутены.
Более всего напугало и озлобило всех дело штабс-капитана Кирпичникова, которого по пустяковому поводу разжаловали в солдаты и уже в новом звании прогнали сквозь строй в тысячу человек. И хотя несчастного едва не забили насмерть полгода назад, история эта была у всех на устах и сейчас, потому что отныне ни один офицер не мог считать в безопасности ни свою честь, ни даже свою жизнь.
Шел Рождественский пост, ни балов, ни машкерадов не было, театры были закрыты, солнце садилось в четыре часа пополудни, и от всего этого Петербург был еще мрачнее, чем обычно.
Барклаю прочитали стишок, ходивший по рукам и конечно же нигде не опубликованный:
Правление умы заводит,
Последний раб царю вслед ходит;
Коль пьяницы султаны,
Тогда имам, купец, солдат — все пьяны.
Старые русские поговорки «Рыба тухнет с головы» и «Каков поп, таков и приход» оправдывались в царствование Павла в полной мере, ибо все маленькие деспоты в губерниях и уездах, подражая своему Великому Принципалу, терзали подданных без зазрения совести, и своеволие чиновных самодуров бурным половодьем растекалось по России, превращая ее в царство ничем не ограниченного произвола.
И конечно же в столице беспрерывно рождались все новые и новые слухи о заговорах, крамоле и комплотах против государя. Особенно усилились они после того, как на глазах у всего города стал расти не по дням, а по часам диковинный рыцарский замок — Михайловский. И уже то, что яму под фундамент начали копать среди зимы, чего никогда на Руси не бывало, говорило о чрезвычайной поспешности сей необычной стройки. А за полтора месяца до приезда Барклая в Петербург — в день архистратига Михаила, святого покровителя государя — замок освятили, и Павел переехал в него, несмотря на то что внутри высоких покоев и бесчисленных путаных коридоров был могильный холод и сырость.
Огромные камины жарко топились беспрерывно и день и ночь, но по углам залов сверкал лед, а стены покрывал иней.
Барклай несколько раз проходил мимо замка, окруженного каменными брустверами, многочисленными караульнями и глубоким рвом, через который было переброшено пять мостов.
Из-за всего этого дворец более напоминал либо фортецию, либо тюрьму.
Барклай с интересом прочитал надпись, шедшую по фризу замка: «Дому твоему подобаетъ святыня Господня въ долготу дней», и, прочитав, сосчитал буквы в надписи — их оказалось сорок семь. Он сделал это, потому что знакомый ему офицер, показавший крамольное стихотворение, шепнул также, что недоброжелатели государя распускают по Петербургу слух: число букв в надписи на фризе замка равно числу лет, которые суждено прожить его хозяину. Павлу же шел сорок седьмой год.
Барклай, запрокинув голову, еще стоял у замка, как вдруг кто-то сзади легко коснулся его локтя. Он повернулся и узнал Беннигсена. На его эполете увидел Михаил Богданович три звезды генерал-лейтенанта.
— Сорок семь? — вместо приветствия сказал Леонтий Леонтьевич, давая ясно понять, что и ему известно еретическое пророчество государевых недоброжелателей.
— Так точно, ваше превосходительство, — ответил Барклай обескураженно: тон ответа не соответствовал его манере поведения, но и вопрос был настолько неожиданным, что заставил его смутиться, и эта уставная форма ответа вырвалась сама по себе.
Ясно было, что разговор этот Беннигсен начал именно таким образом неспроста: заданный вопрос звучал как пароль, которым обменялись два заговорщика.
Они не виделись десять лет, и Беннигсену было о чем рассказать Михаилу Богдановичу.