то единодушное «ура!» по столовой прокатилось.
Перед сном, с юнкером прощаясь, я список этих стихов себе выпросил. Воспеваются в них и фельдмаршал, «герой под сединами», и два его сподвижника, коих я лично уже знаю: партизан Денис Давыдов, «пламенный боец, певец вина, любви и славы» и атаман донского войска граф Платов… Про него даже три чудесных куплета:
Хвала наш вихорь-атаман,
Вождь невредимых, Платов!
Твой очарованный аркан —
Гроза для супостатов.
Орлом шумишь по облакам,
По полю волком рыщешь,
Летаешь страхом в тыл врагам,
Бедой им в уши свищешь.
Они лишь к лесу — ожил лес,
Деревья сыплют стрелы;
Они лишь к мосту — мост исчез,
Лишь к селам — пышут селы.
Я-то, правда, вряд ли жег бы села, хотя бы в них и враги засели; но для настоящих воинов война войной; «а ля герр ком а ля герр», говорят ведь сами французы.
* * *
Января 11. Последний день в Толбуховке. Завтра на рассвете — в путь-дорогу. У маменьки сколько дней уже глаза на мокром месте. И самому мне куда горько за нее… да и за Иришу! Слово сказано. Вышло все так нежданно-негаданно…
Вызывает меня к себе Аристарх Петрович.
— Без своей лошади коли не обойдешься, — говорит, — то заведи себе, но, смотри, подешевле. Вот тебе на все про все триста рублей. Будешь бережлив, так на весь поход хватит. А от морозов тебе и твоим двум спутникам будет по тулупу.
Стал я благодарить, — окончить не дал:
— Вернешься благополучно, да с честью, тогда и благодари. Что Дмитрий Кириллыч скажет — то и делай: дурному тебя он не научит. А вот с этим Сагайдачным не дружись: хохол, себе на уме; как раз обойдет. Ну, ступай, собирай свои пожитки. Да во что ты их уложишь?
— Маменька, — говорю, — мешок мне сшила…
— Мешок прорвется, да и не гож для мужчины. Возьми мой старый чемоданчик. Потерт он, да еще крепок, послужит. Не забудь, смотри, и к о. Матвею сходить, благословение на дальний путь получить.
Забыть-то я и так не забыл бы. Самого я не застал: ушел по своим духовным требам. Матушка-попадья сперва тоже ко мне не вышла: по хозяйству, должно быть, захлопоталась. Встретила меня одна Ириша.
— Пришел, — говорю, — проститься перед отъездом. А она, всегда столь бойкая, испуганно, как зайчик, глазки на меня выпучила.
— Да вы разве сейчас?..
— Нет, завтра, но чуть свет; не поспел бы. Заморгала, а на щеках красные пятна выступили.
— Вы, Ирина Матвеевна, — говорю, — не здоровы?
— Здорова… Но у меня к вам, Андрей Серапионыч, просьба…
— Приказывайте. Охотно все исполню.
— Вот возьмите… Сама для вас связала…
И подает мне прехорошенький бисерный кошелек.
— Позвольте, — говорю, — да ведь тут и деньги?
— Да, сорок пять рублей… все золотом: для удобства вашего нарочно разменяла…
— Так что-нибудь за границей купить для вас?
— Нет, это вам самим, Андрей Серапионыч, на черный день…
Точно нищему подаяние! А трогательно: верно все, что за век свой скопила.
— Чувствительно благодарен, — говорю. — Но Аристарх Петрович дал уже мне на дорогу…
— Нет, нет, пожалуйста! Когда станете офицером, можете возвратить.
— Хорошо. Денег ваших я не трону и возвращу вам их в целости, как только вернусь из похода: кошелек же ваш оставлю себе талисманом на память.
— А от вас самих, Андрей Серапионыч, я ничего на память не получу?.. Ах, знаю!
И из другой комнаты ножницы принесла.
— Наклоните голову.
Наклонился я; она — чик-чик — и прядь волос у меня отрезала.
— Из этого, — говорит, — я себе колечко сплету…
— Так вашего собственного колечка с бирюзой вам уже не надо?
— Блеснула своими звездочками и колечко с пальца сняла.
— Непотеряйте только…
Так-то мы с нею, якобы, обручились, ни словом о том не обмолвясь. Тут вошел ее родитель, и разговор наш сам собой пресекся.
* * *
Смоленск, января 12. Прощай, Толбуховка! Прощай, Ириша! Когда-то еще свидимся? И хоть бы проститься напоследок с глазу на глаз дали! А то при других только руку друг другу пожали, как простые знакомые: «Здравствуйте и прощайте».
С маменькой расставанье было, разумеется, самое слезное. А после нее сердечнее других Мушерон со мной прощался.
— Вы, Андре, мне все равно что родной, — говорит. — Скажите-ка: что у вашего императора Александра замышлено? Далеко ли он пойдет на Запад?
— Раньше, — говорю, — не остановится, доколе Наполеона в конец не одолеет.
— Хотя бы пришлось идти до самого Парижа?
— Хотя бы и до Парижа.
Мой бравый сержант столь скорбную мину состроил, что вот-вот, думаю, тоже расхнычется. И сердит-то он еще по-прежнему на своего былого кумира, и жалость за него немалая берет.
— Как Богу угодно, так пускай и будет! — говорит. — Коли уж суждено вам, друг мой, побывать у нас в Париже, так загляните к моей сестре, поклонитесь ей от брата Этьена Мушерона. Дневник ведь вы будете опять вести?
— Буду.
А нынче, на рассвете, когда мы со Шмелевым и Сагайдачным в сани садились, старик меня крепко-крепко к груди прижал и вправду заплакал. Ну, тут и я не выдержал…
Сюда прибывши, отправился за своим видом в губернаторскую канцелярию; мои два спутника на всякий случай тоже со мною.
Правителя канцелярии на месте не застали. Но у входа в губернаторский кабинет курьер навытяжку, и самая дверь настежь, а за дверью гневный голос кого-то распекает:
— Так, сударь мой, служить нельзя! Сколько раз повторять вам, что приказания мои должны быть исполняемы буквально, понимаете: буквально! Усердную службу я не оставляю без внимания, но за малейшее уклонение от моих указаний я строго взыскиваю, невзирая ни на тетушек, ни на дядюшек. Так и знайте!
Умолк, и вслед затем оттуда выскочил правитель канцелярии — не гордым уже петухом, а мокрой курицей. Увидел нас около своего стола — еще пуще оторопел, назад оглянулся: притворил ли курьер дверь к грозному начальнику. Подошел и обращается к Шмелеву, а у самого голос еще дрожит-обрывается:
— Чем могу служить?
Объяснил ему Шмелев. Взглянул тот на меня — узнал.
— Г-н Пруденский? В полк к графу Дмитриеву-Мамонову? Вид вам изготовлен. Извольте получить.
Подает мне. Читаю.
— Простите, — говорю, — но тут у вас не то.
— Как не то?
— Вы назвали меня юнкером полка Мамонова…
— Ну да. Ведь сами же вы говорили? Да и в письме г-на Толбухина было так сказано… Где ж оно?
Все еще не оправясь от губернаторской распеканции, он растерянно начал рыться в груде бумаг на столе.
— Да, вот. Изволите видеть…
Он стал было читать, но, не дочитав, запнулся.
— М-да… Так вы, значит, еще не юнкер?
— То-то, что нет, а только рассчитываю им сделаться.
— В письме не совсем ясно… Для вас-то это ведь все равно? Лишь бы добраться до полка.
Тут вступился опять Шмелев.
— Далеко не все равно, — говорит, — в документах требуется совершенная точность. Будьте же любезны переделать бумагу.
Раскрасневшееся лицо правителя разом, как смерть, побледнело.
— Переделать?.. Нет, уж извините меня, это невозможно, решительно невозможно…
— Почему же нет?
— Да потому… потому что, раз подпись его превосходительства стоит внизу, то о какой-либо переделке и речи быть не может.
— Да ведь тут явная ошибка: подписал он вовсе не то, что следовало. Я пойду объяснюсь с ним самим.
До последней минуты молодой чиновник еще крепился. Но намерение Шмелева объясниться с самим губернатором окончательно его обескуражило.
— Ах, господа! — взмолился он. — Войдите же в мое положение! Его превосходительство не признает, чтобы он мог ошибаться… Если он узнает об ошибке, то все обрушится на меня…
— И вы, чего доброго, еще места лишитесь? — досказал Сагайдачный.
— Все может статься… Г-н Пруденский! У вас есть еще родители?
— Матушка еще жива.
— Так здоровьем вашей матушки прошу вас: не настаивайте!
В голосе его слышались уже слезы. В своем самоуничижении он был теперь так жалок…
— Да что, Дмитрий Кириллыч, — говорю я, — ведь может быть, в самом деле, и так сойдет?
— Как не сойти? Сойдет! — поддакнул Сагайдачный. А правитель тому и рад:
— Разумеется, — говорит, — сойдет! Ведь юнкером у графа Мамонова вы, г-н Пруденский, во всяком случае, сделаетесь…
— Как ваше мнение, Дмитрий Кириллыч? — спрашиваю я Шмелева.
Правитель, молитвенно сложив руки, взор свой на него умильно, как на некоего оракула, возвел. И сердце Дмитрия Кириллыча не устояло.
— Мамонов, сколько слышно, тоже не формалист, — говорит, — и ошибку, надо думать, в фальшь не поставит.