– Римляне всегда исстари поступали правдиво, – прибавил Тарквиний, – наши обидели союзников, наши и дадут им удовлетворение, наши и будут наказаны.
– Наши... римляне! – передразнил Брут с усмешкой. – Римляне пусть!.. Какие мы с тобою римляне и что нам до них за дело?! Римляне с утра до ночи толкутся на форумах да в Сенате, тарабарят там про разные пустяки вроде народного голода, починки городских укреплении, канализации и водопроводов, а мы с тобой нежимся в такой вот пестрой беседке да почитываем книжки гораздо занимательнее всего, о чем там толкуют. Там римляне, а здесь – мы!.. Римляне, ты говоришь, правдивы, справедливы; пусть они будут справедливы по-своему; мы будем тоже справедливы по-нашему.
Оставив угрюмого Тарквиния, Брут подошел к злой Туллии.
– Это что за Цербер проник в сады Гесперидские? – Спросил он ее, указывая на собаку.
– Эту собаку вчера прислала мне тетушка Ветулия из Клузиума; ей продал один грек за дорогую цену; она носит за мною узлы, поднимает все, что я ей укажу, лает, когда ей прикажут; очень умная собака.
– Она была бы еще умнее, если бы говорила, не правда ли?
– Конечно, к сожалению, боги не дали псам дара слова.
– А тебе хотелось бы иметь говорящего пса?
– Почему нет?! Но этого нельзя.
– Нельзя?! Для тебя-то?.. Повели. И я сам охотно сделаюсь твоим говорящим псом.
Молодой человек бросил на красавицу взгляд, полный страсти, и подойдя к ней, шепнул:
– Туллия... Ты знаешь... Я люблю тебя.
– Подай! – Крикнула царевна вместо ответа, бросив далеко розу.
Брут опустился на четвереньки и неуклюже побежал за цветком.
Собака обогнала его, перепрыгнув через его спину в дверях беседки, но когда она несла во рту брошенный цветок, странный человек загородил ей дорогу.
Между собакой и ее двуногим подражателем завязалась пресмешная борьба: оба катались и барахтались на песке перед беседкой, рыча и лая друг на друга. Не видя этой сцены, никто не подумал бы, что в ней участвует человек, – до того искусно Брут подражал собачьему голосу.
Весь в грязи вошел он в беседку, имея в зубах отнятую у собаки розу, которую подобострастно положил на колени Туллии, смеявшейся до слез на эту проделку.
– Теперь мы с тобой подружились, товарищ, – сказал Брут собаке, разглаживая ее косматую шерсть, – будем делить и все наши занятия; давай, я тебя грамоте поучу. Слушай, что тут написано!..
Он заглянул в книгу, оставленную Тарквинием, и прочел:
– «Тут принесла на лохани серебряной руки умыть им полный студеной воды золотой рукомойник рабыня; гладкий потом пододвинула стол; на него положила хлеб домовитая ключница с разным съестным, из запаса выданным ею охотно, чтобы было для всех угощенье...»
– Видишь, товарищ, что написал тут знаменитый Гомер?.. Какие все приятные слова?.. И нам не мешало бы привести их в исполнение.
– Солнце садится, – сказал Тарквиний, поняв намек родственника. – Сейчас пойдем ужинать; останься и ты, Юний, с нами.
– Благодарю! – ответил чудак, – только прежде скажи, с кем я поужинаю: с правителем или простым Люцием, до которого никому дела нет? Если не хочешь быть правителем, то сиди в беседке, как петух в курятнике, пой «кукареку!.. кукареку!..»
Брут пропел во все горло по-петушиному.
При этом Тарквиний остался, по-видимому, хладнокровен, равнодушен, только его всегда угрюмое лицо приняло выражение озабоченности, как бы в виде мелькающей в голове новой идеи, которая пока еще не облеклась ни в какую ясную форму сознания, чего ему захотелось.
Его жена брезгливо поморщилась, не любя шутов, особенно превращения в них людей благородного звания.
Туллия злая расхохоталась.
Скоро в беседку вошел невольник, объявляя, что ужин подан, и все пошли по аллее к просторному каменному дому Сервия.
– Туллия! – страстно зашептал Брут злой царевне, которая охотно пошла с ним под руку, – неужели за всю мою преданность я не заслужу и сегодня ни одного ласкового слова?.. Неужели ни одного ласкового взгляда?.. Никогда?.. Никогда?..
– Глупый!.. – отозвалась гордая красавица, – чего тебе надо, неуклюжий шут?
– Чего?! Зачем ты об этом спрашиваешь?! Туллия, ведь я знаю, что Марк Вулкаций младший гораздо счастливее меня.
– Может быть.
– Туллия, один час наедине с тобою, потом... потом казни меня как хочешь: разорви, изруби, хоть даже сожги, – только единый раз полюби!..
– В три часа после заката... сегодня... у этого старого лавра.
– Ты опять обманешь.
– Приду.
В кустах послышался шорох, приписанный слышавшими его собаке, лазившей туда, но это была, к общему горю, не собака, а фигура человека, которого приметил один Тарквиний, но не обратил внимания.
Сам Брут, напросившись ужинать в царской семье, незаметно исчез без прощанья, на что, благодаря его всегдашним чудачествам, там никто не обиделся и не удивился.
«Тупоум» – это означало его прозвище, очень часто делал не то, что за минуту намеревался, как бы в рассеянности забывая время и место.
Он, случалось, не оставался в гостях, когда обещал остаться приглашенный, но никто не примечал того, что он не оставался без приглашения, самовольно, обедать или ужинать не у друзей, в чем настоящий глупый тупоум не делал бы различия.
Это почему-то ускользало от внимания даже самых хитрых особ в Риме.
Туллия не была уверена, что он непременно явится в назначенный час для любовного свидания, зато с полным убеждением предполагала, что если он придет, то не сумеет отличить впотьмах ее от другой женщины, и затеяла сыграть с чудаком злую шутку.
Тарквиний сделался угрюмее обыкновенного, замкнувшись в размышлениях о новой идее, которую совершенно бессознательно заронил ему в голову чудачливый родственник.
Брут не подозревал того, что он сделал: успешно настроив Тарквиния убедить царя к мести этрускам, он тут достиг совсем другой цели, – того, что сделать он не желал вовсе, – дал гордецу толчок, повод к возникновению идей, каких у того не было.
Теперь Бруту было не до Тарквиния с его идеями; он забыл даже и про набег этрусков, всецело отдавшись собственной мысли отомстить за своего отца.
Настала осенняя ночь, совсем непохожая на осенние ночи севера. Тихая, теплая, ароматная южная ночь спустилась на землю, точно мать наклонилась над изголовьем любимого спящего ребенка и ласково, нежно заключила его в объятия.
Римский народ потолковал о событии истекшего дня, поспорил, наконец устал и разошелся на покой, отложив толки до завтра.
Однако, не все в городе уснули.
В атриуме царского дома долго светился огонь очага-жертвенника перед кумирами Ларов и Пенатов, стоявших там в виде грубых глиняных истуканов, сделанных во времена незапамятные, которых смелая рука новатора еще не дерзнула заменить мраморными статуями греческого искусства. Над дверьми красовалось изображение двуликого Януса.
Мудрый царь Сервий совещался о набеге этрусков со своими приближенными. Жрецы, сенаторы, полководцы сидели на камнях, образуя круг перед очагом; некоторые, разгоряченные прениями, стоя говорили с царем или тихо шептались с друзьями. Подростки сидели на полу, не смея занять камень старейшин. В совете присутствовал Люций Тарквиний, но про Арунса все позабыли; никому даже в голову не пришло спросить, отчего нет здесь этого царевича; все привыкли к тому, что Арунс охотнее слушает нянькины сказки, нежели прения о государственных делах.
Не было и Брута.
В охватившем его диком исступлении, чудак убежал домой, на одну из дальних окраин Рима, в ветхую лачужку, похожую больше на хижину рыбака, нежели на дом патриция. Там, при свете тусклого ночника, Брут долго сидел в неподвижной задумчивости, положив на стол локти и вцепившись обеими руками в густые, черные, спутанные волосы. По временам он поднимал голову и глядел на часы, стоявшие на полке около стола, – два стеклянных конуса, соединенные острыми концами, между которыми было крошечное отверстие; сквозь него вода, медленно переливаясь из верхнего конуса в нижний, указывала время по линиям, проведенным на стекле.
Тогда уж водились в мире замысловатые водяные часы, изобретенные греками (клепсидры), – снаряды, украшенные статуями, выливавшими воду из отверстий в глазах, как слезы, или из кувшина, будто поливая цветы.
В Риме же и простая клепсидра еще была не у каждого. В лачужку Брута она попала, лишь как один из немногих остатков его разрушенного благосостояния.
На лице сидевшего патриция теперь не было ни малейшего следа дурацкой вульгарности, какая безобразила его весь день. Ярко мрачным пламенем светились его большие черные глаза, а губы дрожали, тихо произнося клятвы и проклятия.
– Пора! – шепнул он сам с собою, встал с места, накинул плащ темного цвета с капюшоном, подтянул стан ременным поясом и, открыв старый деревянный сундук, стоявший в углу, около его кровати, вынул оттуда маленький, острый кинжал, который поспешно спрятал под тунику за пояс.