Почему?
Но ведь я и сейчас могу броситься на конвоира, и он пристрелит меня, не моргнув глазом. Почему же я не бросаюсь на него, а жмусь в самую середину толпы?
Ног я уже не чувствую вовсе, только мелко, по-собачьи дрожат сухие икры. У меня, кажется, начинается галлюцинация слуха…
Совсем рядом кто-то колет дрова. От сильного удара звонко раскололся еловый чурбак… Да, с таким звоном раскалывается только ель. Музыкальная ель…
Но галлюцинации не было, был настоящий звон топора, толпа оборачивается разом в одну сторону. У чёрного кострища над расколотым с маху чурбаком стоит с топором Володька.
Значит, он всё же не ушёл? Остался?
Злобно глянув на нас, он молча рвёт с головы грязное полотенце и, схватив шапку, отчаянно — об земь:
— Была не была, в бога креста!…
В три метких, сноровистых удара он вырубает в утоптанном, заледенелом снегу продолговатое ложе, пинком загоняет в него половину чурбака плоской стороной кверху.
Никто ничего не понимает. Непонятно даже, как он может каменными пальцами держать ледяное топорище.
Володька распахивает ватник. Носком топора вдруг жестоко располосовывает подкладку и, сбросив рукавицы — это невозможно! — выхватывает голыми пальцами огромный клок серой ваты.
Мы не знаем, на что он решился. Мы все бывалые солдаты, но мы не видали ничего подобного в жизни.
Клок ваты превращается в его скрюченных пальцах в толстый жгут.
Мороз давит ещё сильнее. Володька торопливо, не глядя на нас, надевает рукавицы, падает на колено и хватает в руки вторую плаху! Так! Ватный жгут зажат между плоскостями сухих поленьев…
Сильным движением он толкает плаху вперёд и сразу же рвёт на себя. Плечи у него округлые, сильные. Движения учащаются, он катает вату с остервенением, скатывает её в тонкую верёвку, гоняет без конца меж поленьев. Коротко остриженные волосы Володьки, кажется мне, встали дыбом, он яростно шепчет ругательства, катает, катает вату!
Нет, пожалуй, ничего в нём нет волчьего. Сейчас, распластавшись над плахами, он скорее напоминает ястреба, упавшего к нам с неба, жестоко рвущего добычу.
Но никакой добычи нет. Есть два полена в снегу, ватный жгутик, человек и поток ругательств.
Ох, не те слова шептал, наверное, первобытный человек, добывая огонь и вымаливая милости у богов…
Да и можно ли таким образом добыть искру огня на сорокаградусном морозе?
Трясётся ершистая голова, гудят поленья, мелькают руки Володьки. Я слышу запах палёной ваты — пронзительный, горький запах!
Кто-то верит в его работу.
Как вопль о спасении, тишину разрывает крик:
— Хватит!… Рви!
И, будто подчиняясь окрику, Володька отбрасывает верхнюю плаху, торопливо разрывает на середине почерневший жгутик. Ещё сильнее беспокоит запах горелого, но огня нет. Концы разъятого жгутика лишь слегка почернели.
Володька вскидывает багровое лицо, в глазах его — бешенство. Он может сейчас убить.
— Кто орал? — задохнувшись, яростно выдавливает он из самой груди.
Все молчали. Он обвёл всех, каждое лицо бешеными глазами и, молча усевшись на корточки, начал заново разбумаживать жгутики, свёртывать шнур. Он снова орудовал без рукавиц, но это уже не удивляло нас.
Вокруг Володьки образовался чёрный заслон, передние склонились над ним, жадно следили за его работой. Немцы тревожно поглядывали издали.
Володька закатал в вату угольную пыль и схватил полено голыми руками…
Он, наверное, разогрелся, забыл о рукавицах. Он гоняет плаху, гоняет её бесконечно, и я вижу, как синеют его ногти и концы пальцев. На лбу выступила испарина, на кончике носа дрожит капля — капля терпения и ярости…
Откуда ты, человек? Какая заволжная жарынь таилась до поры в твоём приморенном теле? Сколько же российского солнца вобрал ты в душу, чтобы пересилить холод? И где ты, парень, узнал, что можно так вот, запросто добыть спасительный огонь?
Снова возникает вонь горелой ваты. Все затаили дыхание, всякое слово в такую минуту запрещено, молчание рождает веру.
Володька гоняет полено, вертится хилый жгутик. Смердяще коптит вата.
Хрипло, загнанно дышит уставший парень, но сменить его нельзя, уйдёт драгоценное время. И он отдаёт последние силы.
В изнеможении Володька падает на локоть, лёжа разрывает дымящийся фитиль. Концы, обугленные по краям, подмигивают нам двумя тлеющими, красными угольками. Не вставая, ленивым движением Володька протягивает один фитиль мне…
Я хватаю его дрожащими руками и с фанатичным стоном начинаю раздувать. Уголёк разгорается, пламенеет, в нос и глаза мне лезет удушливый едкий дым, я захлёбываюсь слезами и слюной, но дую, дую в это искрящееся, жаркое чудо.
Севастьяныч уже раздул от второго конца старые головешки, осторожно просовывает в раскалённую сердцевину углей кудрявые берестовые стружки и, сморкаясь и всхлипывая, суётся лицом и бородой в головни.
Дикий вопль в сто глоток потрясает лес — береста вспыхнула! Вспыхнул, закачался посреди снегов красный огонь!
Володька лежит у сотворённого им огня, болезненно морщится, растирая снегом примороженные пальцы.
Я молча смотрю на него, потрясённый. И огонь уже пригревает меня с одной стороны. Блаженно, смежив дрожащие веки, совсем не дыша, сидит Джованни. Он ещё будет жить, потому что тепло всё же существует на этой разнесчастной земле…
Со всех сторон подкладывают дрова. Мёрзлые поленья разгораются с торжествующим треском. Огромные, прозрачно-белые угли осыпаются в клокочущее, шипящее и стреляющее недро. Огненный вихрь охватывает всю поленницу сразу, вырываясь в небо огромным и жарким крылом. Мы раздвигаемся, всё больше и больше становится места у костра. Севастьяныч с трескучей головнёй идёт в конец деляны обогревать конвоиров.
Бушует тепло…
…После смены караула Генке снова отогнал нас от огня. Сани были нагружены полностью, но этот конвоир верен своим принципам до конца.
Мы прятались в богатой хвое, у поваленных елей, Пережидали время и не заметили, когда на делянке появился ещё один немец с собакой.
Пёс жался к ногам проводника, поднимал поочерёдно передние лапы, будто обжигался на ледяном насте, и заглядывал в лицо хозяину — привычный к сторожевой службе пёс не выдерживал адского холода.
Немец посовещался с конвоиром, подошёл к костру.
— Кто есть Иванофф? — спросил он.
Мы переглядывались, словно заново узнавая друг друга. Среди нас не было Иванова.
— Кто есть Ивано-фф?!
Из-за чёрного куста вышел Володька:
— Я — Иванов.
Конвоир въелся глазами в нагрудный знак «319».
— Ком! Вперёд!
Собака натянула поводок.
Володька обвёл деляну пристальным, запоминающим взглядом, прощально кивнул Севастьянычу и мне.
Никакой обиды в его глазах я не заметил. Он не обижался в эту минуту, что я не пошёл тогда с ним, — да и какое значение имели теперь наши счёты? Он просто кивнул нам и сутуло двинулся к наезженной дороге.
Мы, сбившись в толпу, молча смотрели ему вслед.
Мы знали, куда уводили Володьку.
Когда за пнями и кучами валежа последний раз мелькнул его немецкий, сдвинутый набекрень картуз, Джованни дрожащей рукой поправил тряпку на шее, у самого горла, и произнёс по-итальянски:
— Прометео…
Старик Федосов тронул меня за рукав, указал на итальянца:
— Чего он? По-своему как-то назвал… Не знаешь?
Я молчал.
Джованни пристально, вытянув шею, смотрел в конец делянки, туда, где нас подстерегал с карабином Генке, потом перевёл взгляд на сиротливо пылавший костёр Володьки.
— Прометео… — повторил он шёпотом и, как-то весь собравшись, зашагал через вырубки к неукротимо зовущему костру…
1960 г.