Все шли какие-то неинтересные, совсем ненужные люди. Старушка в салопе и большом чепце, нагнувшись к Теплоухову, расспрашивала его, когда и какие будут службы и будут ли петь "разбойника благочестивого" гимназисты или певчие из Казанского собора.
В храме, прорезанном косыми лучами солнца, клубился золотистый сумрак и гулко отдавались шаги. Две дамы у правой стены под образом "Всех Праздников", где в золотых квадратах были вставлены все двенадцать праздников Господних, оживленно шептались. Худенькая женщина сидела у железной решетки, и, держась за спинку ее стула, стоял высокий господин в длинном черном сюртуке. Молодой офицер в серой шинели стоял сбоку, и тихо позванивали шпоры, когда он переминался с ноги на ногу.
С клироса от поры до времени доносился негромкий возглас священника:
— И аз, недостойный иерей, властью, данною мне от Бога, прощаю, разрешаю… имя как?
Савиной все не было.
Исповедь кончалась. Новые исповедники не подходили, храм пустел.
Ушел офицер, расцеловавшийся с Теплоуховым. Он был гимназистом их же гимназии и товарищем Теплоухова. Ушли обе дамы и господин, в церкви оставались только два подростка, девочки гимназистки в коричневых платьях, то злобно шептавшиеся друг с другом, то бухавшиеся на колени и колотившие лбом о пол.
— Ну, Кусков, — сказал Теплоухов, — вы побудете до конца, а мне идти надо. Конторку закроете вот этим ключом, а ключ отдадите отцу дьякону. Запись делайте на этом листке.
И, пожав мягкой рукою руку Кускову, Теплоухов спустился по церковной лестнице.
"Вот так всегда мне, — думал Федя. — Не везет и не везет. Ну почему она не приехала? Ну что могло ей помешать!"
И только подумал, как загремели по камням мостовой колеса, забили копытами лошади и затихли у крыльца. Федя почувствовал, как пот выступил у него на лбу под вьющимися кудрями.
По лестнице поднималась одетая во все черное, среднего роста стройная женщина. Маленькая кружевная шляпка с темными вишнями, наколотая на волосы, оставляла открытым лоб, на который была спущена ровная прядка волос. Черная вуаль чуть тушевала ее лицо, и из-за мушек вуали таинственно мерцали большие глубокие глаза.
Она неторопливо подошла к прилавку, долго искала в сумке, вынула кошелек из колечек и, подавая серебряный рубль, сказала: — Свечку в рубль…
Федя дрожащими руками подал большую толстую свечу.
— Благодарю вас, — сказала она, прошла в церковь и стала прикладываться к иконам.
Федя оглянулся, как вор. Никого не было. Отец дьякон, мурлыкая под нос "Благослови душе моя", переписывал в книгу какой-то листок.
Федя быстро опустил рубль, данный Марьей Гавриловной, в карман. "Выпрошу у мамы, — подумал он, — и в четыре часа приду и пополню. Этот рубль буду хранить всю жизнь… всю жизнь!.."
Полным обожания взглядом он следил за Савиной. Она вернулась в притвор, сняла накидку, повесила на вешалку рядом с пальто дьякона и опять пошла в церковь.
Вторая девочка кончила исповедоваться и вышла, громко всхлипывая. Марья Гавриловна исчезла за ширмами. Федя обратился в слух. "Какие грехи могли быть у нее? Что мог говорить ей, склонившись к кресту и раскрытому Евангелию, отец Михаил?" В церкви было тихо, но из-за ширмы не доносилось ни шепота, ни звука. Гремела за окном конка, и бойко стучали по мостовой лошади. Откуда-то издалека раздавался мерный, редкий барабанный бой: "там, там, там-та-там" — на Семеновском плацу учились солдаты. Чирикали у окна воробьи, точно ссорились из-за чего-то. И вдруг четко пронеслись через церковь слова священника:
— Прощаю, разрешаю рабу Божию Марию…
И поспешно, маленькими шагами, прошла Марья Гавриловна к отцу дьякону и, склонившись к его уху, диктовала ему так, что ничего не было слышно.
По лестнице, сопя, поднимался Митька.
Он поцеловал руку у Савиной и, улыбаясь, сказал:
— Опять у нас, Марья Гавриловна?
— Да, я очень люблю, как у вас служат, и хор такой прекрасный. Вы, Дмитрий Иванович, его удивительно поставили.
— Голоса в нынешнем году, — слегка на «о» проговорил Митька, — не ахти какие, однако ансамбль достигнуть удалось. Дубинин ушел, нету баса хорошего, но, между прочим, завтра обещал приехать. «Разбойника» будет петь трио… Вы пожалуете на Двенадцать Евангелий?
— Да… вероятно.
И она исчезла на лестнице.
Федя уже был у окна. Он видел, как Андрей подал серых, как открылась дверца и Марья Гавриловна села в маленькое купе.
И то, что Марья Гавриловна из дома, до которого было каких-нибудь триста шагов, приехала в карете, казалось Феде знаменательным и важным. Так и должно было быть. Артистки не ходят пешком.
Серебряный рубль болтался у него в кармане и наполнял все его существо счастьем.
Дома, в столовой, красили яйца. На большом обеденном столе, накрытом темной клеенкой, потрескавшейся и облупившейся на углах, на доске, стояла медная кастрюля. Из кастрюли шел пар. Подле, в стаканах, была разведена синяя, коричневая, красная и зеленая краски и Варвара Сергеевна, тетя Катя и Миша ложками ловили яйца из кастрюли и погружали их в краску, а потом клали на опрокинутое над круглым блюдом решето. Липочка, голубоглазая девочка, в коричневом гимназическом платье, с mademoiselle Suzanne, сухощавой, очень тонкой, недурной француженкой, с бледным лицом и громадными, глубокими, в темных веках глазами, развязывали закутанные в тряпки яйца. То и дело раздавались ликующие восклицания Липочки:
— Ах! Посмотри, мама! Какая прелесть! Твое кружево на темно-розовом фоне! Каждая нитка узора отпечаталась!
— Покажи! Покажи, Липа, — говорила тетя Катя.
— Epatant! — воскликнула Suzanne.
— N'est се pas? Mademoiselle? (Восхитительно!.. Не правда ли?) — говорила Липочка. — Или вот это? Зеленое с розовыми цветочками. Какая прелесть! Этим, мама, я с тобою похристосуюсь.
У окна, разложив акварельные краски, сидела красивая, тонкая, с осиной талией Лиза Иловайская, дочь папиной сестры, двоюродная сестра Феди, и рисовала на яйцах цветы, маленькие ландшафты с избушками и тополями и птичек. Ипполит, в синем гимназическом мундире, с заложенной пальцем книгой в правой руке, ходил взад и вперед по столовой мимо большой, изорванной по краям карты Европы и спорил с Лизой о превосходстве живописи над литературой.
— Ну что ты, Ипполит, — отрываясь от рисунка, щуря прекрасные глаза, сказала Лиза и, обкинув назад точеную головку, посмотрела на яйцо. — Точно нарочно… Литература дает нам не только краски и неподвижные маски лиц, но рисует движение людей и вскрывает самые их души. Мы живем с ними. Мы чувствуем воздух, которым дышат эти люди, мы знаем, что они думают. Мы страдаем и наслаждаемся с ними. Когда я читала в "Войне и мире", как визжала Наташа Ростова от восторга, мне казалось, что я сама сейчас стану визжать… Или когда Коля сломал ключик папиной шкатулки в «Детстве»! Нет, Ипполит, это ты только чтобы подразнить меня.
— Что осталось от писателей! — говорил Ипполит ровным голосом. — Истлевшие пергаменты на неведомых языках. Мука гимназистов и выдумки ученых… А статуи Древнего Рима и Греции, фрески Помпеи, картины Леонардо да Винчи, Рафаэля — стоят перед нами как живые. И если быть бессмертным, то надо быть не писателем, а художником, скульптором или архитектором…
— Ах, Ипполит! Ты это, чтобы злить меня. Ты знаешь мою страсть читать. Мою любовь к писателям.
— Да что ты читаешь, Лиза, страшно сказать. Набиваешь голову вздором… Ну, а Шопенгауэра прочла?
— Не могла, Ипполит. Ску-ка… Не понимаю.
— Обидно, Лиза. Если не вдумываться в творения философов, никогда не понять жизни.
Федя, румяный, счастливый похищенным рублем Марьи Гавриловны, сидел в стороне за маленьким круглым столом, где мать приготовила ему булку с вареньем. Две заботы томили его: как унести незаметно булку, которую он обещал отдать Теплоухову, и как выпросить у матери рубль так, чтобы братья и сестры не слыхали.
Он следил за братом, ходившим по комнате, и думал: "Какой Ипполит умный, недаром первый ученик. Куда мне до него!" И ему страшно хотелось тоже войти в спор и сказать, что если есть в мире занятие, достойное бессмертия, то это, конечно, только драматическое искусство. Он прицеливался, когда вступить ему в разговор, наконец с размаху ляпнул и мучительно покраснел:
— Ну, уж сказал тоже! Рафаэль, Леонардо да Винчи! Смотрел я их….. Ничего интересного, Новые художники лучше.
— Молчи, Федя, — сказала Лиза.
— Засохни! — сказал Ипполит.
— Ну, конечно, так… Есть один художник и художник этот Верещагин.
— Да, если хочешь, — вскидывая головою, чтобы откинуть длинную прядь черных волос, упрямо лезшую на глаза, сказал Ипполит, — потому что он выступил одним из первых среди художников с проповедью против войны.
— Против войны, — протянул Федя и свистнул, — сказал тоже.