У ворот корчмы замерла Нехама, грустным взглядом провожая карету. Журчит в канавах вода. Журавли серебряным треугольником летят на юг. Ветер покачивает кроны лип, кромсая дым над трубой корчмы. Гетманский тракт, скупо согретый осенним утренним солнцем, простерся до самого горизонта.
Глава вторая. КАК ЭТО НАЧАЛОСЬ
Как это началось? Ну можно ли сразу ответить на такой откровенный вопрос! Под окнами дома ужом извивалась шумная улица Фортюне. Лапчатая листва платанов создавала на тротуарах островки тени. Молодые люди, затянутые в дорогие костюмы по английской моде, поблескивая стеклышками лорнетов, выставляя напоказ шелковые цилиндры и лайковые перчатки, гарцевали по мостовой на взятых в долг лошадях. В долг были взяты не только лошади, — он мог бы поклясться, что и цилиндры, и перчатки, и белопенные жабо — все это взято в долг. Стоя у окна, налегая грудью на мраморный подоконник, он с презрительным вниманием наблюдал за потоком шумной, пенящейся и жалкой жизни под окнами его дома.
Все в долг, все, — злобно пробормотал Бальзак и саркастически рассмеялся. Еще бы, он и сам в долгах, как рыба в чешуе. Кому только он не задолжал! Если эта лиса Госслен не потребует от него возврата денег, небо смилуется над ним, и он еще немного побездельничает на этом свете.
Внизу заиграла шарманка. Смуглый усатый итальянец — о, он узнавал представителей этой братии с первого взгляда! — затянул грустную песню о не менее грустной любви. Две девушки остановились около него, но остальные пешеходы шагали своей дорогой, не оглядываясь на шарманщика.
В Париже была жара. Жара была на улице Фортюне. Никто не желал слушать песни о несчастной любви: всем хотелось счастья. Бальзаку вдруг пришла в голову забавная мысль: а что, если придется выстроить Дом Счастья? Верно, самый большой зал в нем был бы — зал ожидания. Он по собственному опыту знает, как долго и как тяжело, как невыносимо тяжело ждать счастья.
И все-таки, как это началось?
Он отошел от окна и опустился в свое излюбленное, удобное кресло. Так уж повелось, что в кресле он чувствовал себя лучше, чем рыцарь в седле. Попробуй-ка кто-нибудь из недоброжелателей выбить его из этого седла?! Не более чем через миг наглец пожалеет об этом! Господи! Даже спасительное кресло не помогает найти желанный ответ.
Париж! Париж! Что ему теперь до старого Бальзака. Старый! Кто же нарек его этим прозвищем? Кто? Да он сам, в разговоре с Санд. А потом оно пошло гулять по салонам. Теперь даже в редакции «Котидьен» его называют не иначе, как старым Бальзаком. Может быть, он и в самом деле постарел? На это лучше всего может ответить Франсуа, верный друг и оруженосец, неподкупный защитник от армады кредиторов, спаситель от ревностных поклонников, а порой и лучший советчик. Что еще, кроме этого, знает он о своем добром Франсуа?
— Франсуа!
Ждать приходится недолго. Вот и он. В руках у него поблескивающий на подносе медный кофейник. Франсуа ставит на стол щербатую севрскую чашку и заученным, точным движением наливает в нее кофе.
— Франсуа! Я не для этого побеспокоил твою милость, твою светлость, твою знатность.
Франсуа пожимает плечами и, пятясь, отступает к дверям. Он не расположен шутить. И Бальзак понимает, что такое поведение предвещает неприятный разговор о деньгах. Тогда он торопливо забегает вперед:
— Франсуа, я постарел? Скажи, Франсуа.
Вместо ответа Франсуа выуживает из кармана скомканные бумажки и, показывая их своему господину, многозначительно произносит:
— Счета.
— Что счета? Разве это ответ на мой вопрос, Франсуа?
— Пока их оплатишь, можно постареть, — дипломатично выкручивается тот.
Бальзак смеется. Но не очень весело. И Франсуа становится жаль своего доброго хозяина. Вот снова стоит перед ним на столе знакомая шкатулка. Стало быть, он снова читает письма от далекой иностранки. И, стало быть, снова думает о ней. Бальзак перехватывает взгляд Франсуа, направленный на шкатулку, и читает все, что написано в глазах слуги. Может быть, Франсуа и прав, и так и следует сказать ему? Но вместо этого он коротко приказывает:
— Положи счета на стол, Франсуа.
— Слушаю, мсье.
— Меня нет дома, Франсуа.
— Понятно, мсье.
— Я дома, только если придет метр Гюго.
— Хорошо, мсье.
Разговор исчерпан. Добрый Франсуа вышел. Выяснена причина преждевременного постарения. Но ответа все нет.
В тот же вечер, когда была уже выправлена корректура последней страницы «Полковника Шабера», выпит шестой кофейник и стало ясно, что в этот день больше нет смысла ждать ответа из Российского императорского посольства и не придет уже письмо от далекой Северной Звезды, как он называл Эвелину, Бальзак, вконец расстроенный сомнениями, тревогами и неудачами, измеряя глазами склоненную на диване фигуру Гюго, страстно говорил:
— Мы живем в эпоху разума. Тираны земли, носители грубой силы, уходят в прошлое… Нарождается мир мысли, и в нем все чаще будут появляться свои Писарро, Кортесы, Колумбы. В этом всемирном царстве мысли выявятся свои властители. Человек, которому пристало подобное честолюбие, не способен на мелочность. Ни на что не тратится столько времени, как на пустяки. Я устал от борьбы без передышки, от этого, беспрерывного процесса творчества, не приносящего мне материального успеха. Виктор! Ты один можешь понять меня. Ты один!
Гюго молчал. Не проронил ни слова. Может быть, и Бальзаку следовало замолчать. Но он не мог остановиться. Половодье чувств прорвало плотину осторожности. Слова изливались прямо из сердца, — Гюго поймет, он должен понять. Пусть все, что сейчас говорится, похоже на исповедь. Но кому-то надо же это высказать. Лет десять назад он написал об этом прекрасной иностранке. Что она поняла из его душевных излияний? Если счастье улыбнется ему и он попадет к ней в Верховню, он спросит. Но пока он в Париже, в своей мало приспособленной для бурь гавани, перед ним на диване сидит метр Гюго и внимательно слушает его. Да, он в Париже, в том Париже, где созданы сотни страниц великой трагедии французского общества, созданы его пером, его сердцем, его мозгом, страданиями, душой; не чернилами писал он, а собственной кровью. Будущие поколения, быть может, не поймут, почему он назвал эти десятки томов «Человеческой комедией». Но в этом названии не только ирония, в нем сила правды, всепобеждающей и всеиспепеляющей страшной правды. Недаром же он считает французское общество историком, а себя только его секретарем. И кто же из его современников лучше, чем Гюго, поймет его волнение, его муки и тревоги? Вот почему он говорит ему искренне, открыто, со всей страстностью, на которую способна его душа:
— Я устал, Виктор. Поле битвы, где сражается разум, страшнее поля битвы, где умирают, его труднее обработать, чем пашню. Молчи. Тебе это лучше знать. Франция ныне сушит людям мозги, подобно тому, как когда-то она рубила аристократам головы. Как горько выслушивать комплименты произведениям, написанным кровью сердца, и знать, что эти книги не продаются, в то время как сочинения господина Поль де Кока охотно раскупаются… Я устал! Устал.
Да, он устал. Разве Гюго сам не замечал этого? Конечно, замечал и давно замечал. У них были разные пристрастия и разные круги знакомых. Но их объединяла вера во Францию, в ее честь, в ее судьбу. Может быть, Гюго мог бы высказать Бальзаку немало горьких истин. Разве не по своей же собственной вине расплачивается он за эти пристрастия, за свои грехи?
Впрочем, грехи даже не то слово. От него несет клерикализмом. А где дух ладана, там неправда — разве это не известно Бальзаку? Известно.
— Ты стремишься занять место среди тех, чей мир сам же разрушаешь своим беспощадным пером, В этом вся беда.
— Нет!
— Да. Именно так. Настанет час, Оноре, и ты скажешь: Гюго был прав. Настанет час, и ты скажешь: ради чего я потратил столько крови, пота, сил, чтобы войти в их круг?
«Уже настал», — хотелось сказать Бальзаку, но вместо этого он неуверенно и вяло возразил:
— Ты склонен все преувеличивать.
Гюго обиделся. Он иронически рассмеялся, в глазах мелькнули злые искорки презрения.
— Ты боишься признаться самому себе в своем поражении. В этом твоя слабость. И не только твоя. Люди, у которых много золота, почти лишены совести. Не с ними должны быть рыцари разума, воины мысли. На кого же ты в обиде, Оноре? У тех, кто хотел бы приобрести твои книги, нет ни одного су на кусок хлеба, а тем, кто развлекается в салонах, больше по вкусу прогулка в карете по Елисейским полям и ночь за карточным столом, чем книга — моя, твоя или чья-нибудь еще. Ну, а если нападет сплин, так его лучше всего развеять чтением Поль де Кока.
Разговора не вышло. Откровенность ничего не решала. Это он понял сразу. Необходимо было что-то более важное, а главное — решительное. После подъема гнева и страстей наступил спад. Пили вино, которое не опьяняло, грызли черствые бисквиты, поговорили об опере, вспомнили Давида, отдали должное Лафонтену и немного позубоскалили насчет Ламартина.