Они очень сошлись в то лето, и она тоже поведала ему свою тайну: она была влюблена в своего учителя пения, и у них были встречи. Учителю пения, красавцу, сыну дьякона Покровского собора, было далеко за тридцать, а ей в ту пору, как и Леке, — семнадцать.
Лека деловито поинтересовался, настоящие ли встречи у нее с сыном дьякона, она покраснела и что-то промямлила. С Брониславом Геннадиевичем они иногда занимались чем-то стыдным и непонятным. Это стыдное заключалось в том, что они лежали на диване под прекрасной копией Сикстинской мадонны на стене, целовались и терлись друг о друга. Иногда она чувствовала, что готова на все, но Бронислав Геннадиевич в такие моменты только мычал страстно и укладывался на спину.
Но потом он очень осторожно все-таки научил ее любить.
Много лет спустя они жили в пяти минутах друг от друга, но, странно, никогда не сталкивались. Она знала, что он профессор в консерватории, холост, была какая-то попытка и скорый развод. Ей никогда не хотелось повидаться с ним: то давнее сарапульское разделило навсегда. А встретила незадолго до его смерти в троллейбусе на Тверском бульваре, он был уже очень стар, но красив и вальяжен, как и полагается профессору консерватории, и они сделали вид, что не узнали друг друга.
А тогда ей очень важно было спросить у Леки, девушка ли она или нет. Только Лека мог дать ответ на мучивший ее вопрос.
Потому что у них с Лекой была стыдная тайна.
Когда им было лет по десять, вот так же летом Лека приехал к бабушке со своим старшим другом, тем самым Перельцвейгом, из-за которого он убил председателя Чека. Перельцвейг был рыжим, веснушчатым и высокомерным гимназистом лет четырнадцати, он цедил слова сквозь зубы, все время сыпал латинскими изречениями, и Лека смотрел на него с обожанием.
Однажды они втроем тайком поехали на ту сторону в Пьяный бор за земляникой. На веслах был Перельцвейг. Оказалось, что он замечательный гребец. Лодка шла ровно и необычайно быстро. Она похвалила его мастерство, на что он процедил что-то, а Лека сказал с гордостью, что его друг в Петербурге имеет доступ в «Яхт-клаб» и участвует в соревнованиях по гребле.
В Пьяном бору они объелись крупной, как клубника, душистой, пропитанной горячим солнцем земляникой и пошли купаться. Лека все время хохотал как сумасшедший, а она испытывала какую-то необычную легкость. Казалось, стоит только оттолкнуться от песчаного берега — и она полетит над таинственной Камой туда, вдаль, за синие леса, где живут тептяри и бесермяне. И когда они разделись, чтоб искупаться, Перельцвейг предложил им снять исподнее и поиграть в папу-маму, то есть просто полежать друг на друге. Он предложил это так весело и просто, что Лека от хохота упал на песок, Перельцвейг упал на него, они возились и боролись, а ей было весело, потом они перестали бороться и лежали тихо, Лека — уткнувшись лицом в песок, и это тоже было смешно, а потом, кажется, Перельцвейг лежал на ней. Вот и все, что сохранила память, и это мучило: действительно ли Перельцвейг лежал на ней и, если лежал, было ли что-нибудь меж ними?
Генрих, когда она рассказала ему эту историю, сказал, что от земляники нельзя опьянеть так, чтобы не помнить себя, но, по Фрейду, это называется вытеснением, поэтому она и не помнит, и тема быстро исчерпалась; она спросила, как он относится к учению Фрейда, с которым состоит в переписке, а он сказал, что между ними все время бегают кошки, но этот разговор произошел через много лет, тоже на песчаном берегу, и он спросил, кто лишил ее невинности, а она честно ответила «не знаю».
А в то лето, когда Лека разъезжал на велосипеде, ей очень важно было знать, девушка ли она или нет. Но что-то ей подсказывало, что и Леку напоминание об играх в Пьяном бору не сильно обрадует. Он никогда не говорил о Перельцвейге, будто того и не существовало.
Оказалось — существовал.
И на обратном пути из Петрограда ночью в вагоне Детка сказал:
— Ну что он убил этого шута и урода, так туда тому и дорога, но, похоже, что убил не по идеологии, а по другой причине.
— По какой?
— Никакая это не революционная месть, а месть за смерть друга, причем за друга особенного.
— Я тебя не понимаю, — сказала она, уже догадываясь.
— А что тут не понимать… Мой домовладелец Якунчиков все уговаривал меня изваять «Тоскующего юношу»… Я так понимаю, что этот Лека был Тоскующим юношей с гомосексуальными наклонностями, раз с Сергеем якшался. Тот не без греха. Иногда накрасится и напудрится.
— Ты тоже с ним якшаешься.
— Я — другое дело. Я, во-первых, не юноша, во-вторых, не тоскующий. А ты лучше вот что — расскажи мне о Кивезеттерах. Они тебе родня?
Всю ночь она рассказывала ему о своем детстве, о городе в садах, об извилистой таинственной Каме, о няньке-мещерячке, которая пугала ее тептерями и корка-муртами, которые подменивают детей на своих, корка-муртовских. Нянька пила чай с медом и и изюмом, а когда умерла, приехала ее родня и похоронили ее стоя.
— Откуда знаешь? Ты ведь была ребенком.
— Сестра сказала, она слышала, как папа и мама говорили об этом.
— А отчего твоя сестра умерла?
— От дифтерии. Однажды цыганка нагадала, что она скоро умрет, а я буду жить долго и счастливо.
— Так и будет.
— В этой стране?
— В этой или другой.
— Мы уедем?
— Когда-нибудь. Возможно. Как одевалась нянька?
— Я только помню на ней шапочку, расшитую бисером, монетками и пуговицами. Она давала мне ее надеть… У меня была шубка из голубых белок, папа привез из Вятки. Когда Кама замерзала, примерно в конце ноября, дядя Павел Андреевич Башенин катал нас на своих рысаках по реке. Он был очень красивый. Ходил в серой тройке и щедро жертвовал, его дача — деревянный модерн, лучший дом из всех, какие я видела в жизни. На Святки мы играли в игру пельсион. Ходили по соседям…
— Ты о Кивезеттерах хотела рассказать.
— У моей мамы есть две задушевные подруги, почти сестры. Одна Рогнеда, она из семьи ссыльных поляков, другую звали Лика. Лика была внучкой Дмитрия Григорьевича Ижболдина, купца, разбогатевшего на поставке сапог во время Крымской войны. В Сарапуле очень развито кожевенное производство. У меня с детства были изящные туфельки, сапожки, отсюда страсть к хорошей обуви.
— И к хорошей одежде, и к хорошим духам, ну, неважно, а почему ты сказала «была»?
— Сначала о Лике, о ее судьбе. Она вышла замуж за брата Иоахима, то есть они с Рогнедой вышли замуж за братьев.
— Это я понял.
— Но Николай Вильгельмович был совсем иным человеком, нежели брат.
— Тоже был?
— Да. Он принимал участие в революционном движении, жил в ссылке, их знакомство с Лопатиным через него. И он был, как говорит мама, уж какой-то совсем неистовый. Вроде бы даже бомбист. Они с Ликой уехали в Швейцарию, и от них долго не было ни слуху, ни духу, но еще перед отъездом они почти разорвали отношения и с Рогнедой, и с мамой, и с Иоахимом. Презирали их. А году в десятом Лика вдруг появилась в Сарапуле — нищая, больная и с грудным ребенком — Лизанькой, с той девочкой, которую ты видел. Ижболдины отказались от Лики сразу после ее замужества и не думали ее прощать, да она и не собиралась просить у них ни прощения, ни помощи. Поселилась из гордости в Александровском доме призрения бедных, который, кстати, организовал ее дед, так же как Дом трудолюбия, а мой дед организовал бесплатную столовую. Заштатный городок, а в нем были публичная библиотека, драматический театр, музыкальное училище, богадельня Колчина, гимназии — и все на щедрые пожертвования купцов. Когда мама узнала, что Лика с ребенком в доме призрения, помчалась к ней, просила переехать к нам, предлагала деньги. Но Лика помощи не приняла, она, кажется, не совсем в себе была, такая ожесточенная… и очень красивая. Лизанька не в нее. Лика была тоненькая брюнетка с очень белым, как у японской куклы, личиком, иногда на нем горел румянец, у нее была злая чахотка, глаза очень блестели, а губы нервически кривились. Я ее очень хорошо помню, мы с мамой ее навещали часто. Муж ее как-то пропал: то ли умер, то ли бросил ее, она о нем никогда не говорила. Зарабатывала она изготовлением шляпок, изящные шляпки делала, но у мамы — ни рубля, сумасшествие какое-то, один раз мама перед ней даже на колени встала. Да, да, она была не в себе, один раз сказала: «Когда я умру, Лизаньку отдайте в убежище для бедных детей имени Курбатова» и даже написала об этом в завещании, мама над этим завещанием рыдала три дня, но от меня спрятала, потому что это была «исповедь мятущейся души».
— История в духе Чарской. А когда она умерла?
— В одиннадцатом. Рогнеда приехала с ней попрощаться, когда она уже совсем плоха стала, попрощалась, похоронила и увезла Лизаньку в Петербург. Они к ней как к дочери, ты же видел, особенно Лулу ее любит.
— Сколько лет Лулу?