Приезд этой странной парочки расстроил было семейный кружок, так хорошо сладившийся, и оставил в нем по себе неприятное впечатление.
— Уф! — сказал Сурмин, проводив их. — Вот вам, Лизавета Михайловна, образчик наших провинциальных эмансипированных девиц.
Лиза ничего не отвечала.
— Жаль, — сказала Настасья Александровна, — девочка неглупая, а напустила на себя дурь.
Далее не было об них разговора; в семействе Сурминых остерегались осуждения. А было что поговорить о Полине. Она была действительно неглупая девочка, но считала себя, со своим английским языком и свитою громких ученых имен, такою умною и образованною, что все, ее окружающее, должно было пасть перед нею безмолвно на колени и восторгаться ею. Надо было видеть, как она свысока смотрела на того, кто осмеливался ей противоречить, с какою олимпийскою важностью смотрела с высоты, нахмурив брови, на своего противника. В провинции она считала себя звездою первой величины, от которой все спутники заимствовали свой свет. Если она щадила сестер Сурмина и его семью, так потому, что имела виды на него.
На третий день своего пребывания в Приреченской усадьбе Лиза и Тони, заполонив сердца жительниц ее, в сопровождении Андрея Ивановича отправились в Петербург. Им надо было явиться в урочный час на местном дебаркадере. Здесь встретилась им небольшая остановка. Московский поезд еще не приходил, прибыл только петербургский. В одном из вагонов сидело до тридцати повстанцев из Царства Польского, взятых в плен в разных сшибках. Это был едва ли не первый транспорт их, все избранники из самых ярых революционеров. В числе их были два ксендза, схваченные с крестом в одной руке и с кинжалом в другой. Их сторожили двенадцать жандармов и при них капитан. Немудрено, что все бывшие в дебаркадере, в том числе и наши путешественницы со своим спутником, бросились на платформу, с которой можно было близко видеть пленных, не смевших выходить из своего вагона. Они большею частью, казалось, не очень горевали, насмешливо и злобно смотрели на зрителей, то и дело опустошали графины водки и бутылки шампанского, так что жандармский капитан, боясь опасных последствий, не велел служителям гостиницы давать им более вина. Видно, они имели при себе порядочные деньги. Один из них, сидевший у открытого окна с голой шеей, несмотря на сырое время, в гарибальдийской рубашке, видной из-под чемарки, остановил на себе внимание двух московских подруг. Он очень походил на Владислава Стабровского. Такой же красивый, с таким же типом итальянской национальности. Но это не был Владислав. Не брат ли его, Ричард?.. Пленный, вероятно, очарованный прекрасною наружностью Лизы и Тони и трогательным участием к его судьбе, выражавшимся в их глазах, приковался к ним и своими. Лиза грустно покачала головой, она думала: «несчастный, у тебя есть, может быть, мать, была, может быть, и женщина, которая тебя страстно любила, и ты покинул их из мечтательной цели, к которой ведут тебя враги России».
Между тем Сурмина встретил на платформе какой-то господин, лет тридцати, с русою козлиной бородкой, и назвал его по имени.
— Вы не узнаете меня, — сказал он, — я Ла...кий, помните, петербургский студент, что хаживал к вам.
— А? Ла...кий! — отозвался Сурмин, — какими судьбами здесь? Уж не...
Он указал на вагон, где сидели повстанцы.
— Вы думаете, из той когорты, нет я из другого разряда. Тех не выпускают из вагона, а я гуляю себе, как видите. Зато тем выдают по 50 копеек в сутки, а мне 15. Хорошо правосудие!
— Свобода стоит чего-нибудь.
— Свобода? нет, не совсем. Видите, за мною, по пятам моим следит жандарм.
Сурмин действительно увидал в нескольких шагах жандарма, не терявшего Ла...кого из вида.
— Я имею право выходить, где хочу, останавливаться в городах в любой гостинице, но мой сторож со мною везде, днем, ночью, как тень моя.
Ла...кий говорил чисто по-русски, как русский.
— За что ж, про что? — спросил Сурмин.
— Я был посредником в Минской губернии. На меня донесли, что я собираю у себя соседних помещиков и составляю заговор. Я ссылаюсь на жительство в глушь Т... губернии. Тирания!
— А вы хотели бы, чтобы мы потакали вам, ласкали вас, как братья, когда вы нас ругаете, оплевываете, ногтями дерете нашей матери грудь до крови.
— Пойте себе!
И понес Ла...кий сумасбродный вздор о границах польского королевства 1772 года, о польской национальности в Литве, Белоруссии и юго-западных губерниях, словом — все, что проповедовали тогда поляки и, может статься, проповедуют теперь, не добывши себе ума-разума своими несчастьями,
— Вы женаты? — спросил Сурмин.
— Нет.
— У вас есть мать?
— Две. Одна дала мне жизнь, другая — моя отчизна. За эту готов я отдать жизнь.
Сурмин не вступал с ним в дальнейшее напрасное состязание. Наконец Ла...кий затормозил горячий ход своих речей и обратился к своему собеседнику с запросом, приправленным медоточивым, вкрадчивым голосом и лисьим, заискивающим взглядом, какие поляки умеют употреблять, когда им нужно что-нибудь выпросить.
— Не знаете ли кого из тамошнего начальства?
— Для чего ж вам?
— Я хотел бы по старой дружбе попросить вас замолвить кому-нибудь из тамошних влиятельных, хоть двумя строчками, за меня. Запрут в какой-нибудь Тмутаракани, в глуши лесов.
— Думаю, что местность в Минской губернии не привлекательнее.
— Все-таки лучше бы в какой-нибудь Ли...е, Мо...е, где полюднее, общество пообразованнее, как бы сказать... вы меня понимаете.
— Если бы я знал кого-нибудь там из влиятельных, так извините, во мне достанет довольно патриотизма — хоть вы, западники, и не признаете его в нас, русских, — чтоб не подать дружески руку врагу России.
С этими словами Сурмин отвернулся от Ла...кого и присоединился к своим спутницам.
— Москва! — злобно процедил вслед ему сквозь зубы минутный его собеседник.
В это время подъехал московский поезд, наши путешественники удобно разместились в одном вагоне. Запыхтел и крикнул дракон-паровоз, ударил третий звонок, и тронулся поезд, один в Петербург, другой в Москву. Многим седокам одного из вагонов последнего лежал путь далеко, далеко на холодный восток.
Лиза во всю дорогу была, видимо, скучна, не развлекали ее ни оживленные разговоры ее подруги и спутника их, ни интересные и смешные сцены, которыми иногда обильны бывают поезда на железных дорогах. Зато Лорина и Сурмин были как нельзя более довольны своим положением. Казалось ему, Тони с каждой станцией хорошела, с каждой станцией более и более притягивала его сердце к себе. Сколько раз мысленно срывал он поцелуи с ее розовых, несколько роскошных губок!
Приехали в Петербург. Лиза умоляла своего спутника не оставаться там более суток, хотя она никогда не видала северной столицы. Все мысли, все чувства ее стремились к последнему пункту их путешествия; надо было ей повиноваться.
Когда они ехали по железной варшавской дороге, то и дело на станциях слышались тревожные слухи, что революция разгорается в Литве и готова вспыхнуть в белорусских губерниях.
Сурмин любил комфорт и привык к нему; мудрено ли, что он не пренебрег ничем, чтобы доставить его своим спутницам. Когда им надо было свернуть с железной дороги на почтовую, их ожидала уже четырехместная карета, заранее туда высланная, в которую они и пересели для довершения своего путешествия.
Вот они в Белоруссии, в городе, который назовем городом при Двине. Совершенно новый край, новые люди! Так как я не пишу истории их в тогдашнее время, то ограничусь рассказом только об известных мне личностях, действовавших в моем романе, и о той местности, где разыгрывались их действия. И потому попрошу читателя не взыскивать с меня скрупулезно за некоторые незначительные анахронизмы и исторические недомолвки и помнить, что я все-таки пишу роман, хотя и полуисторический.{7}
Нечего говорить, с каким дружеским радушием Евгения Сергеевна Зарницына приняла приезжих. Муж ее отсутствовал. Произведенный в генералы и получив бригаду, он отправился с ней в Литву. Исправный служака, добрый и благородный в полном смысле человек, он был и величайший флегматик во всем, что не касалось его служебных обязанностей и, прибавить надо, любви к жене. Он предоставил ей делать что ей угодно по управлению домом и имением и не мешал ни в каких филантропических затеях, и потому говорили, что он под ее башмачком.
Лизе и Тони приготовлены были две комнаты, одна подле другой, со всеми удобствами, какие могло придумать горячее сердце Зарницыной, а иначе она и любить не умела. Это была женщина, перешедшая гораздо за полдень свой, но живая, бойкая, энергичная не по годам и по тучности своей. Она жаждала всю жизнь свою дела, полезного для ближних, для общества, и без этого дела считала ее прозябанием. Душевный огонь не потухал еще в черных глазах ее; красота, которою она некогда славилась, еще оставила следы на отцветшем лице. Вполне русская, она была и пламенная патриотка. Экзальтация ее, о которой говорил некогда Ранеев Сурмину, была из самого чистого источника. Дай Бог России поболее таких экзальтированных женщин! Проницательный ум ее умел скоро узнавать людей, и если она иногда пользовалась двусмысленными личностями, так употребляла их, как необходимые, полезные орудия для своих целей.