– Кто это? – тихо спросил Рено у Паскаля Лаборда.
Паскаля, немолодого, сутулого, замкнутого тамплиера, недавно бросили в яму к Шатильону. Рено с ним ладил. Князь всегда уважал силу воли тамплиеров, их верность, мужество и непримиримость к язычникам, а этот выходец из Оверни никогда не жаловался, не терял ровного расположения духа и ничего ни у кого не просил.
– Это Дамиен Фокомбер, – коротко ответил Паскаль.
Франку запрокинули голову, на белой шее напряглись жилы и задергался кадык. Подошел цирюльник. Аззам что-то сказал, склонившись над несчастным.
– Выкуп требуют, – догадался Паскаль.
Фокомберы были знатной и богатой семьей Утремера. По-видимому, нечестивцы это знали, вот и вымогали за Дамиена неподъемные деньги. Пленник в ответ что-то злобно прохрипел. Аззам кивнул стражникам, мамлюки окружили несчастного, Паскаль сделал шаг вперед, Рено предупреждающе ухватил его за локоть. Не торопись, брат-тамплиер, басурманам только приятно будет и с тобой расправиться, ничем Дамиену не поможешь. Если беду можно поправить деньгами – это еще не настоящая беда. Из-за спин тюрков они видели только ноги пытаемого, судорожно сучившие по земле, и доносились его полузадушенные хрипы. Наконец брадобрей выпрямился – в поднятых клещах был зажат окровавленный зуб. Аззам опять что-то рявкнул, ответа Рено не расслышал, тюремщики снова навалились на плечи Дамиена, цирюльник во второй раз потянулся ко рту пытаемого, но тот взвыл на всю джуббу, и в горле его клокотала то ли ярость, то ли кровь:
– Да! Да! Согласен! Согласен!
Подскочил писец, протянул пергамент и перо. Фокомбер приложил к документу трясущуюся руку. Аззам выхватил пергамент, повернулся и, не удостоив никого взглядом, покинул двор. Оставшийся на земле узник уткнул окровавленное лицо в ладони, плечи его жалко тряслись. Испуганные заключенные молчали, многие отвернулись, не желая видеть унижения товарища. Но челюсти Рено свела зависть, кислая, как уксус:
– Хотел бы я так легко отделаться. Я бы без споров согласился на любые условия, только за меня никто не станет платить, даже если мне все зубы до последнего вырвут, – невольно ощупал языком пока еще целый частокол.
Паскаль пожал плечами:
– Я об этом и не думаю. Бедный рыцарь Христа может предложить за себя только боевой пояс и кинжал. И то и другое у меня давно и так отобрали. Я отсюда живым не выйду.
Сказал это спокойно, без горечи или обиды. Набрал из пристенного фонтанчика воды и понес чашу Дамиену. Лаборд умел перетерпевать тяготы заключения безропотно и с достоинством. Он одновременно и раздражал князя смирением со своей участью, и поражал силой духа, которую черпал в неколебимом доверии к Господу. У самого Шатильона не было ни смирения, ни терпения мученика, и полагаться он привык только на себя, и уж если сам не справлялся, то и на небеса не рассчитывал. Но сейчас его охватило теплое чувство общности с братом-храмовником. Конечно, Рено не желал Лаборду доживать век в застенке, но невольно полегчало на душе оттого, что он не был тут единственным, покинутым без надежды на избавление.
Когда до подземелья дошла весть, что падчерица стала византийской императрицей, как кипрей на пепелище расцвела страстная надежда: не может же новый зять, который ради вызволения совершенно чужих ему пленников от Алеппо отказался, оставить свойственника в заточении у сирийских арамеев? Но время шло, а ничего не происходило, только стылую зиму сменяло знойное лето, и вновь наступали холода, а затем ледяной каменный мешок опять превращался в душную парилку. Год шел за годом, близкие устраивали свои судьбы, радовались и благоденствовали, но ни хаджиб, ни эмир джандар не вспоминали о Шатильоне, никто не вел с ним переговоры о выкупе, и из внешнего мира до узника не доходила ни единая обнадеживающая весть. Выше сил человеческих было сохранять упования. Видно, обречен был Рено, и ждала его участь Жослена Эдесского.
Раз за разом представлял, как избежал бы засады, стоило только выбрать в тот день иной путь, как остался бы на свободе, если бы вовремя развернул Баярда. Понимал, что эти навязчивые попытки переиграть прошлое бессмысленны, что сожаления напрасны, но не мог перестать. От собственного бессилия захлестывало невыносимое, как задушенный вопль, отчаяние, и тогда метался по подземелью тигром в клетке. Чтобы не сойти с ума, изыскивал занятия. Развлечений в застенке было мало: можно было пугать летучих мышей, ковырять грязь на полу, скрести стены, мечтать, петь или молиться. Начал было тренировать тело – приседать, подпрыгивать, отжиматься, но скудная плошка риса с бобами и плесневелые лепешки не оставляли сил для движения: трясущиеся руки и ноги быстро сводила судорога, перехватывало дыхание, заходилось сердце. Во дворе можно было беседовать с другими франками, пробовать он заговорить и с магометанскими заключенными. Некоторые отвечали добродушно, а некоторые поносили кафиров. Как каждый живущий в Леванте, Рено знал пару арабских слов и ругательств, но теперь от тоски и скуки принялся усердно осваивать этот общий для всех мусульман язык. Удивительно, как быстро заучивается басурманская тарабарщина, если повторение новых звуков остается единственным развлечением. К тому же это позволяло объясняться с тюремщиками. Али хоть и был сельджуком, но по-арабски говорил охотно и все чаще присаживался на корточки у лаза в яму поболтать с Бринсом Арнатом, которого нынче называл не иначе как «ахиликом», то бишь братом. Видимо, сторожить темницу было столь же безрадостно, как и сидеть в ней. Тюремщик часто что-то декламировал, потом пытался разъяснить сказанное. Рено догадывался, что то были басурманские заклинания из Корана, но все равно старался вникнуть в смысл слов и запомнить их. Али улыбался щербатым ртом и щедро оделял ахилика финиками или оливками.
Самым отрадным было устроиться под крохотным подвальным окном. Закинув голову, можно было видеть узкую полоску неба с рассекающими его ласточками. Снаружи доносился монотонный гул города, звякал колокольчик водоноса, журчал настенный фонтан, вопил муэдзин, ревел верблюд. Унылые звуки не давали забыть, что за пределами душного, провонявшего отхожим местом застенка текла людская жизнь.
Иногда мимо окна проходили люди, были видны только их ноги, и каждый день двор подметала рабыня. Рено был уверен, что это та самая девушка, которая когда-то поставила перед ним блюдо с пловом, он узнавал ее по слабому аромату цветущих апельсинов, а еще быстрее – по тому, как туго сворачивался в животе узел радости и возбуждения. По сравнению с князем Антиохийским даже ничтожная невольница была счастливицей: она могла гулять снаружи когда хотела и разговаривать с другими людьми. Девушка мела двор, а потом удалялась куда-то, и взгляд ее натыкался не на одни своды каменного застенка. Ее рабская доля рисовалась князю Антиохии безбрежной, полной, заманчивой, бескрайней свободой.
Когда она появлялась во дворе, Рено устраивался у окна, и Паскаль в это время не тревожил его. Тихо напевая, девушка мелкими шажками переступала вослед взмахам метлы. У нее были тонкие, смуглые лодыжки, на них при каждом движении сверкали и бренчали браслеты. Кожа босых ступней задубела и растрескалась. Маленькие кругленькие пальчики поджимались и распрямлялись с каждым шагом, их грязные, поломанные ноготки были выкрашены полустертой хной, над щиколотками колыхались края грубых парусиновых шаровар.
Никогда Шатильон не видел более соблазнительного женского тела. Об этих девичьих ступнях можно было грезить весь остаток дня, они возникали в его снах, с мечтами о них он просыпался. А еще отчетливо помнил ее лишь однажды увиденные тонкие руки и распахнутый, удивленный взгляд соколиных глаз над оранжевой чадрой.
Как-то женский голос крикнул с другого конца двора: «Сумайя!», девушка выронила метлу и вприпрыжку поскакала на зов. Так он узнал, что ее зовут Сумайя. Теперь повторял это имя часы напролет, словно перебирал четки. Однажды, набравшись храбрости, попытался окликнуть ее: «Сумайя, Сумайя, ана Бринс Арнат! Йялла такалами! Подойди к окну!» Девушка ойкнула и поспешно убежала, позвякивая браслетами, как козочка колокольчиком. Рено ждал ее до заката, но она так и не вернулась.
На следующий день двор подметали чьи-то толстые, волосатые мужские лодыжки в грязных шлепанцах. Их обладатель не напевал, а смел всю пыль в подвальный проем окна, прямо в глаза узника.
Девушка вернулась через несколько дней, но Рено больше не осмеливался окликать ее. Смуглые, костлявые щиколотки с бренчащими браслетами стали для него дьявольским, неодолимым соблазном, несравнимо более колдовским и чарующим, чем прелести и ласки всех женщин его прошлого. Мужчина, мимо которого без волнения не могла пройти ни одна придворная дама, тот, кого так страстно добивалась княгиня Антиохии, теперь со сжигающим нетерпением и неодолимым волнением ждал появления рабыни, лица которой никогда не видел. Сумайя появлялась – и у него сердце забивалось в горло и трепыхалось там птицей, а если запаздывала – Рено мрачнел. Так же, как весь свет теперь падал из единственного крохотного окошка, так же вся сладость бытия свелась для Бринса Арната к бесправной магометанской рабыне.