— А меня полонила девойко… Понимаешь, любов… Болгарка Кремена… Систово. Ждать обещала.
«Вот почему спрашивал он тогда, что означает „аз ще те чакам“…» — улыбнулся Русов.
— Замиримся, — продолжал. Алексей, — увезу Кремену на Дон. И ты до нас в гости приедешь… В станицу Митякинскую… Нет ее красивше… Сына, коли поп позволит, Стояном назову…
Сказал так и только сердце разбередил: где-то за перевалом, за Балканами, тот конец войны, дотянешь ли до него?
Ветер вовсе освирепел: ревел, гудел меж дубовых стволов в пять обхватов, выворачивал с корнем деревья. Тяжело стонали могучие дубы; приниженно гнулись буки, пытаясь остановить кочующие сугробы; скрежетали ветви; с грохотом падали камни. То пела свою зимнюю песню Стара Планина.
Заснуть Суходолов и Русов боялись — можно и не проснуться. Теперь говорил Русов:
— Война кончится — пойду в военное училище. Офицером стану свободной Болгарии. Артиллеристом… Как капитан Бекасов.
Они все же решили по очереди спать. Один прикорнет с полчаса, другой его растолкает и сам ненадолго забудется. Первым вздремнул Алексей, на этом настоял Русов. Суходолову привиделся дворик Коновых, их сад и Кремена под вишней… После замирения остались казаки его полка служить здесь еще, чтоб турки не беспокоили. И вот приехал он на свидание с Кременой и говорит ей: «Собирайся на Дон». А она: «Как же я башу одного оставлю?». И Суходолов не знает, что ответить.
Стоян лежал и думал свое: «Ничего, мы все осилим. И перевал этот одолеем. Русские гибнут, терпят для, нас, а мы-то сами для себя!». Ему захотелось сочинить песню про Балканы. «Матушка Стара Планина! Краса и гордость стороны нашей! — складывались слова. — Сколь перевидала ты на своем веку: и радость свободной Болгарии, и кручину ее подневольную. Дремучи леса твои, мрачны ущелья и бездны, чисты родники, настоенные на буковых листьях, тянутся к небу зубчатые снежные вершины, пики — море гор и лесов. И только орлы реют над хребтами да ревет златогривый лев, когда повстанцы ведут бой.
Боится болгарин твоей чащобы, в зарослях папоротника, дикой росистой герани — от ее запаха кругом идет голова; любит твои горные поляны в розах, твоих притаившихся оленей, горделивых серн… И особенно — твоих четников, смелых юнаков».
Где-то в горах ухал сыч — значит, изменится погода к лучшему. Кричала неведомая птица. Выли шакалы и волки.
«Какой верный, надежный Алъоша, — думал теперь Стоян о своем друге. — Вчера, когда ехал верхом на Быстреце, научил меня продеть руку по локоть сквозь стремя и так идти. Только на самом крутом спаде Быстрец упал на колени, но вмиг поднялся». Конь шел с трудам, старательно мотая головой, точно замешивая ногами снег. Пробивался через сугробы, оставляя позади себя глубокий след. Снег облепил луку седла, лег белыми погонами на плечи Алеши, прикрыл белой попоной круп Быстреца. Он выбивался из последних сил, всхрапывал, ронял пену, и она казалась тоже снегом. Отощалые бока коня ходили, как мехи. Алеша слез с него, повел под узду…
Суходолов вздрогнул, проснулся. Сказал сердито:
— Долго ты мне зоревать дал…
…Сигналист, прополоскав трубу спиртом, сыграл подъем.
Суходолов и Русов сбросили с себя сугроб и вылезли из ямы. Буран утих. Вставало солнце, окрашивая снег в багряный цвет. Тучи повторяли линии гор, казалось, горы отражались в небе.
Турки постреливали откуда-то слева и сверху. Суходолов вытащил из ямы, в которой они ночевали, свой карабин. Курок не спускался. Он стал отогревать затвор в кармане. Уходящие в разведку болгары надели поверх полушубков белые рубахи, на головы натянули белые чехлы и сразу слились со снегом.
Тяжко всхрапывали кони. На их исхудалых боках лежал, не растаивая, снег.
— В орудия впрягайсь! — раздалась команда, и солдаты влезли в лямки.
Позади послышались крики. Суходолов и Русов оглянулись. В пропасть полетело орудие, исчезло в страшной глубине. Потом покатилась на дно пропасти лошадь с патронными вьюками. Мрачно глядели на происходящее косматые ели, нахохлившиеся орлы с соседних скал. Турки из ложементов, пробитых в горе, посылали гранаты и пули.
Батальон быстро составил ружья в козлы, все солдаты начали лихорадочно расчищать тропинку, бросая снег в сторону турок и словно бы отгораживаясь от них стеной, потом разобрали ружья и перешли на следующий участок.
* * *
После освобождения Плевны Верещагин жил в одном доме со Скобелевым. Правда, он почти не бывал на квартире: делал в альбоме зарисовки турецких пленных, улиц Плевны, вечерней реки во льду, дороги на Софию, усеянной трупами, занесенной снегом.
Теперь, на перевале, он тоже беспрерывно рисовал. По памяти нарисовал того донского казачка. Рисунок получился удивительно удачным: чубатый паренек глядел мечтательно и бесстрашно… И другого солдата нарисовал, который так запросто назвал его Василь Василичем.
На Верещагине белый полушубок на бараньем меху, под ним газеты, перевязанные веревками, — так утеплил себя, — темно-серого недорогого каракуля казачья папаха, на боку — шашка с костяным эфесом.
Где-то в Обозе заплутались вещи. Он имел неосторожность в Габрово ненадолго отпустить своего денщика, кубанского казака Курбатова, а этот изверг рода человеческого, видно, загулял и так и не явился, хотя клятвенно обещал, что «беспременно справится».
Сейчас Василий Васильевич вынужден был делать наброски снежного тоннеля на дощечке от сигарного ящика. Снег похож на легкий фиолетовый флёр, но как передать его холод? Эти как обступают высокой оградой. Как, например, дать ощущение глубины? Краской «черная кость» в сочетании с робертсон медиум? Должен ли холст «просвечивать» или приобретать плотность?
Но вот его заняли другие мысли.
Кого только не втянула в свои жернова эта война! На одном из ее привалов встретил Василий Васильевич юного, но подающего надежды писателя — Всеволода Гаршина, вольноопределяющегося 138-го Волховского пехотного полка. Он недавно опубликовал в «Отечественных записках» рассказ «Четыре дня». Внимание Верещагина привлекли глаза Гаршина: большие, светло-карие, глядящие с кроткой грустью. Его офицер отозвался о юноше очень лестно, как о человеке, стойко переносящем солдатские тяготы и даже представленном к Георгию.
Художник познакомился с Гаршиным и был тронут, когда тот вдруг прочитал свое стихотворение, посвященное выставке верещагинских картин в Петербурге:
И как хорошо сказал этот молодой человек: «Художник должен ставить значительные социальные проблемы, писать о драматических моментах жизни, а не быть фабрикантом украшений».
А в освобожденной Плевне судьба свела Василия Васильевича с командиром 1-го Нарвского гусарского полка — Александром Александровичем Пушкиным, внешне совсем не похожим на отца. Старший сын поэта высок, с куценькой светлой бородкой. После ранения не ушел с поля боя, получил за храбрость золотую саблю и Владимира 4-й степени с мечами и бантами…
…Кружились жернова войны, подгребали все новых и новых людей. Счет шел уже на сотни тысяч, а сколько еще втянут? Только слышался на весь мир хруст костей, да земля жадно впитывала кровь.
Пена, как обычно, оставалась на поверхности, а полные сил юные жизни гибли и гибли. Да еще немолодые, совестливые люди сами жертвенно бросались в пучину.
…Начался турецкий обстрел.
Верещагин огляделся. Скобелев продолжал сидеть на своем белом арабе Плевне, глубоко засунув руки в карманы шинели, словно ничего и не происходило. Потом, соскочив с коня и бросив поводья ординарцу, неторопливо, с развальцей, пошел навстречу пулям, немного склонив голову в белой папахе набок, высматривая что-то, видимое лишь ему одному, и умышленно замедляя шаг.
Вершины гор заволокло туманом. Пади забило темными тучами. Турки стреляли явно со скал.
— Дукмасов, — позвал Скобелев, и хорунжий словно вырос из-под земли, — возьми взвод пластунов, вышиби турок из засады.
Он показал на скалы справа, ни на мгновение не сомневаясь, что приказание его будет выполнено. Скобелев уверен был, что для истинно военного, а именно к таким он причислял хорунжего, ратное дело — желанный праздник.
Дукмасов с пластунами полез в обход.
— К финишу подступили, — сказал Скобелев Василию Васильевичу, возвращаясь.
Верещагин, оторвавшись от эскиза, вопросительно поглядел на Михаила Дмитриевича.
— Сквозь строй прошли мы с вами, Базиль Базильевич. — Скобелев искоса с удовольствием оглядел крепкую осанистую фигуру художника. Любил его по-своему: терпеть не мог «пацифистские картинки» среднеазиатской поры, но ждал новых, как он мысленно говорил, настоящих, и где-то в тайниках тщеславной души видел и себя на этих картинах. А еще любил способность Верещагина искать пекло, любил его вспыльчивость самолюбивого человека, нелицеприятную жестковатость в отстаивании правды.