— Та се ты, сынку? — изумляется старик.
— Та я ж, батьку, — я, Голота… — и он бросается к старику. — Так вы живи, не вмерли там?
— Живый ще, сынку… А ты що?
— Та у шведа с запорозцями.
— У шведа? О, бодай тебе!
— А вы, батьку?
— Я в царя — вин мене с Сибиру вызволив…
Вдруг со стороны, где расположен был шведский лагерь, что-то грохнуло, стукнуло и покатилось в утреннем воздухе, отозвавшись эхом и в Полтаве и за Ворсклой. Голота и Палий встрепенулись. Это пушечный выстрел — вестовой сигнал к наступлению, к битве.
— Тикайте, батьку! Тикайте хутко до себе, а то вбьют! — торопливо говорит Голота. — Тикайте до царя, а мы вси запорозци до вас перекинемось от бисового шведина…
На первый грохот ответили в других местах. Ясно, что шведы начинают… Голота скрылся за холмом, а к Палию с другой стороны, от московского войска, подскакал, держа в поводу другую оседланную лошадь, какой-то казак… То был Охрим…
— Сидайте, батьку, на коня, бо вин, проклятый, сдается, кашу варити зачина.
И он помогает старику сесть на лошадь… Не тот уже это Палий — сам уж и на коня не сядет…
Битва действительно зачиналась… Карл не вытерпел: надоело ему лежать в постели да слушать сказки Гультмана о Рольфе Гетриксоне, слушать ворчание старого слуги да ждать — ждать, пока заживет эта проклятая нога. А между тем лазутчики из казаков донесли ему, что царь со дня на день ждет двадцатитысячного калмыцкого корпуса… Где ж тут ждать!
— На пир, на пир кровавый, мой храбрый Реншильд! — метался больной король в бессоннице. — На пир, мой мудрый гетман! Повторим Нарву!
Рослые драбанты вынесли его из палатки на качалке и внесли на высокий курган.
— Вот здесь и дышится легче… Сна мне нет… но под победный грохот пушек и под победные клики моих богатырей я усну в этой качалке, как под колыбельную песню… Несите же смерть врагам, а мне — мой сон.
И он в горячечном жару махнул рукою — и грохнула вестовая пушка, за ней другая, третья…
Как из земли, из палаток, из-за шанцев, из-за холмов и из рвов вырастали люди и смыкались в стройные ряды, ряд к ряду, колонна к колонне, словно живые параллелограммы, покрытые синею краскою — это утренний бледноватый свет падал на синие груди шведских войск, строившихся в колонны и развертывавшихся внизу по равнине перед лихорадочно блестевшими глазами железного полководца в горячке. Свет уже отражается на оружии, на копьях, на латах; а по бокам, словно разноцветная бахрома, нестройно, но внушительно волнуется и строится конница на нетерпеливых конях: это малороссийские Мазепинские войска, сильно поредевшие казацкие полки в своих невообразимых шапках и разноцветных кунтушах, и дикое, нестройное, но страшное и пугающее глаз этой самой нестройностью, запорожское «лицарство», пестрое до боли глаз, разношерстное, богатое и бедное, цветно разукрашенное и ободранное как липка, на конях всевозможных цветов, как цветы этого полтавского поля, уже притоптанного там и сям конскими копытами.
Когда Карл махнул рукой и откинулся на своей качалке, с холма, как бешеные, понеслись вестовые, его дружинники и казаки к отдельным командирам и частям войск, а за ними окруженные своими штабами спустились сами военачальники — Реншильд, Левенгаупт, Гилленкрук с одной стороны, и Мазепа, Орлик, Костя Гордиенко — с другой.
В то время, когда войска смыкались в ряды и передвигались, как огромные синие шашки по неровной шахматной доске, артиллерия, расположенная на холмах, бороздила воздух и взрывала землю ядрами, выбрасывая огромные клубы белого дыма, как будто бы это дымилась и курилась вздувшаяся холмами и пригорками земля. Впереди всех, как стройная стая волков перед овцами, двигается отборный легион Карловых дружинников, в блестящих рыцарских латах, с блестящим оружием, на отборных, привычных к бою, словно к игре, конях. Виднеется и коренастая фигура Гинтерсфельда и рядом с ним жиденькая фигурка юного принца Макса.
И Мазепа, бледный, сумрачный, сосредоточенный, подъехал к своим полкам и, указывая на Полтаву, где маковки и кресты церквей уже золотились веселым солнышком, сказал:
— Туда, хлопци!.. Там ваше добро, ваши жены, ваши дети! Вызволимо их из московской неволи, бо московска неволя гирша неволи турецькои! Вызволимо Украину неньку!
И вечно серьезный Орлик тоже бледен… «Черт их несет на эту Полтаву!» — думается ему нерадостно. «Обломаем мы об нее последние зубы… а все этот старый дьявол!»
И Костя Гордиенко, «батько кошовый», подъезжает к своему «товариству» — к запорожцам. Все готовы к бою: шапки насунуты на самые очи, чтоб на скаку не спадали, чубы расправлены, мушкеты и ратища наготове: только гикнуть да гаркнуть — и пошли в сечку чертовы дети, пошли задавать москалю резака да чесака знатного.
Маленькие глазки у батьки кошевого веселы, радостью и отвагой светятся; курносая «кирпа» так и раздувает ноздри — мушкетного дыму нюхать хочет; усища подобраны, за плечи закинуты, словно косы девичьи, чтоб не мешали казаку «колоти та стриляти, та у пень Москву рубати»…
И Голота тут. Но это уже не тот Голота, что когда-то в Павалочи пропил штаны и сорочку и ходил голый, что бубен, в чем мать родила, плачучись московскому попу Лукьянову на свое сиротство, на то, что его мастерицы Хиври не стало — ясны оченьки грошами медными закрыты, белы рученьки накрест сложены, черны брови и уста щебетучие да ноженьки ходючие землею присыпаны… Нет: этот Голота уже на добром коне, в желтых шароварах, не пьян, а такой задумчивый, «сумный та думный» — думает, как бы все «товариство» от проклятого Мазепы отвернуть, да до старого батька Палия повернуть… Широкое дело задумал Голота, большое — удастся ли до доброго конца его довести?
Тут и дядько Задери-Хвист. И он думает то же, что казак Голота думает; Голота успел шепнуть ему, что батько Палий жив, что царь воротил его из «Сибиру», что он будет биться с «проклятою Мазепою», так не дурно б было «бидным невольникам» — казакам — махнуть до батька Палия, «бо дуже добрый батько, щирый козацкий батько, не смердит лядским духом, як просмердив Мазепа».
И дядько Тупу-Тупу — Табунец-Булатный тут. И он думает заодно с Голотою и с дядьком Задери-Хвистом. У батьки Палия было бы лучше, чем у проклятого Мазепы. Да и пани-матка бывало позволяла казакам тихонько от старого погулять в поле, ляшков-панков пощупать по панским хоромам да жидовские капшуки порастрясти… Надо — надо перемахнуть до батька Палия…
И загремело же, загуркотало все поле, когда Москва заговорила из своих пушек. Видно, как они, черные, зевластые, словно старухи какие пузатые, стоят окарач на холмах да рыгают в шведа и в казаков дымом и огнем пекельным да ядрами с картечью… жарко бьют!
Но что это несется вдоль рядов московского войска, такое большое, словно дуб, либо явор на коне? Фу! Какое большое да страшное. И конина под ним страшенна… Да это же сам — сам москаль, самый большой и старшой из всех москалей — это батько москалячий, царь московский… У! Какая детина здоровенная! — дивуются казаки-мазепинцы.
— А за ним — казакам это видно с высокой «могилы», — за ним трюх-трюх кто-то — невеличек, сгорбленный, и чуб и ус серебрятся на солнце… Не поспевает за царем — куда поспеть!.. Да это, братцы, сам батько Палий — он, он, родимый, он, дедусь добрый!.. — Так и задрожало сердце у казаков, у тогобочных да у охочекомонных при виде их любимого дедуся.
Битва страшно разгорается. И швед крепко напирает на москаля, и москаль на шведа; в одном месте сшиблись ряды, в другом сшиблись — уж сотни валяются по полю мертвых, раненых, с перебитыми и переломленными костями, с размозженными головами… Сшибутся — сшибутся, смешаются в кучу, а там разойдутся, живые, побросав мертвых, — а все ничья не берет… Ряды опять расходятся.
А царь, проскакавши перед рядами, остановился, снял шляпу и перекрестился на полтавские церкви. Перекрестились и ряды, несмотря на адский огонь шведской артиллерии и пехоты…
— Дети мои! Сыны России! — громко, голосно сказал царь, да так голосно, что ни гул орудий, треск и лопотание ружей не в силах были заглушить этого голоса. — Помните, что вы сражаетесь не за Петра, а за государство, Петру врученное… Вы сражаетесь за свои кровы, за детей, за Россию; а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Русь, слава, честь и благосостояние ее!
В этот момент пуля с визгом пронизывает его шляпу. Он снимает шляпу и снова крестится.
— Борис, и ты, Александр! — говорит он Шереметеву и Меншикову. — Думайте только о России, а меня забудьте… Коли я нужен для блага России, меня спасет Бог… А убьют — не падайте духом и не уступайте поля врагу… Изгоните шведов из моего царства и погребите тело мое на берегах моей Невы — это мое последнее слово!
Опять запищала пуля и впилась прямо в грудь царя, на которой висел золотой крест.