Нет, Чаадаев не прав: Россия не белый лист бумаги, – на ней уже написано: Царство Зверя. Страшен царь-Зверь; но, может быть, ещё страшнее Зверь-народ.
Россия не спасётся, пока из недр её не вырвется крик боли и раскаяния, которого отзвук наполнит весь мир.
Слышу поступь тяжкую: Зверь идёт.
Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!
«Когда я вступаю в каземат Сергея Ивановича, мною овладевает такое же благоговейное чувство, как при вшествии в алтарь перед божественною службою». Эти слова о. Мысловского вспомнил Голицын, когда прочёл записки Муравьёва, «Завещание России».
Окно камеры было открыто: в эти июльские, нестерпимо знойные дни начальство позволило открывать окна: иначе арестанты задохлись бы. В ночной тишине доносился с Кронверкского вала глухой стук топора и молота. Голицын, пока читал, не слышал его; но, дочитав, прислушался.
Стук-стук-стук. Тишина – и опять: стук-стук-стук. «Что они делают?» – думал он.
Еше с утра заметил на валу работающих плотников: что-то строили: то поднимали, то опускали два чёрных столба. Генерал-адъютант верхом, в шляпе с белым султаном, глядел в лорнет на работу плотников. Потом все ушли.
И вот опять: стук-стук-стук. Подошёл к окну, выглянул. Июльская ночь была светлая, но в воздухе, как все эти дни, – гарь, дым и мгла. Во мгле, на валу, копошились тени; то поднимали, то опускали два чёрных столба. «Что они делают? Что они делают?» – думал Голицын.
А в соседней камере слышался шёпот: Муравьёв сквозь щель в стене шептался с Бестужевым, приготовлял его к смерти.
Голицын лёг на койку и закутался с головой в одеяло. Вспомнил вчерашний разговор с о. Петром о пяти осуждённых на смерть. «Не пугайтесь того, что я вам скажу, – говорил Мысловский. – Их поведут на виселицу, но в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью». – «Да ведь конфирмация уже подписана», – возражал Голицын. «Конфирмация – декорация!» – шептал о. Пётр с таинственным видом.
И другие слухи о помиловании вспоминал Голицын с жадностью.
Всё тюремное начальство уверено было, что смертной казни не будет. «Помилуют, – твердил плац-майор Подушкин, – смертная казнь отменена по законам Российской империи: разве может государь нарушить закон?» – «Помилуют, – твердили часовые, – сам государь виноват в Четырнадцатом; за что же казнить?»
А императрица Мария Фёдоровна получила будто бы от государя письмо, в котором он успокаивал её, что крови по приговору не будет. Императрица Александра Фёдоровна на коленях умоляла о помиловании. «Удивлю Россию и Европу», – обещал государь герцогу Веллингтону.
На приговор Верховного суда ответил, что «не соизволяет не только на четвертование, яко казнь мучительна, и на расстреляние, яко казнь одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы и, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряжённую». Судьи решили: «повесить»; ведь петля тоже без крови. Но, может быть, ошиблись: не повесить, а помиловать?
Напрасно Голицын кутался с головою в одеяло: «Стук-стук-стук». Тишина – и опять: «Стук-стук-стук».
«Кто же казнит? Царь или Россия, Зверь или Царство Зверя?» – вдруг подумал он и вскочил в ужасе. Там, на валу, то поднимаются, то опускаются два чёрных столба, и на них судьба России колеблется, как на страшных весах. «Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! О, если бы ты хотя в сей твой день узнал, что служит к миру твоему; но это сокрыто ныне от глаз твоих, ибо придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне, за то что ты не узнал времени посещения твоего».
Голицын упал на колени и соединил свой шёпот с долетавшим из-за стены предсмертным шёпотом:
– Россия гибнет, Россия гибнет! Боже, спаси Россию!
Рылеев, когда вышел от него о. Пётр, исповедав и причастив его, вынул часы и посмотрел: девятнадцать минут первого. Знал, что придут за ним в три. Оставалось два часа сорок одна минута. Положил часы на стол и следил, как ползёт стрелка: девятнадцать, двадцать, двадцать одна минута. Ну, что ж, страшно? Нет, не страшно, а только удивительно. Похоже на то, что вычитал в астрономической книжке: если бы человек попал на маленькую планету, то мог бы подымать шутя самые страшные тяжести; огромные, валящиеся на него камни отшвыривать, как лёгкие мячики.
Или ещё похоже на «магнитное состояние» (когда-то занимался месмеризмом и тоже об этом вычитал): в тело ясновидящей вонзают иголку, а она её не чувствует. Так он вонзал в душу свою иглы, пробовал одну за другой, – не уколет ли?
Страх не колол, а злоба? Вспомнил злобу свою на государя: «Обманул, оподлил, развратил, измучил, надругался – и вот теперь убивает». Но и злобы не было. Понял, что сердиться на него всё равно что бить кулаком по стене, о которую ушибся.
А стыд? Бывало, раскалённым железом жёг стыд, когда вспоминал, как на очной ставке Каховский ударил его по лицу и закричал: «Подлец!» Но теперь и стыд не жёг: потух, как раскалённое железо в воде. Пусть не узнает Каховский, пусть никто никогда не узнает, что он, Рылеев, не подлец, – довольно с него и того, что он сам это знает.
Ещё одну последнюю, самую острую иглу попробовал – жалость. Вспомнил Наташу. Начал перебирать её письма. Прочёл:
«Ах, милый друг мой, не знаю сама, что я. Между страхом и надеждою, жду решительной минуту. Представь себе моё положение: одна в мире с невинною сиротою! Тебя одного имели и всё счастие полагали в тебе. Молю Всемогущего, да утешит меня известием, что ты невинен. Я знаю душу твою: ты никогда не желал зла, всегда делал добро. Заклинаю тебя, не унывай, в надежде на благость Господню и на сострадание ангелоподобного государя. Прости, несчастный мой страдалец. Да будет благость Божия с тобою! Фуфайку и два ночных колпака пришлю с бельём. Настенька здорова. Она думает, что ты в Москве. Я её предупреждаю, что скоро поедем к папеньке. Она рада, суетится, спрашивает: скоро ли?»
Тут же – рукою Настеньки – большими детскими буквами:
«Миленькой папенька, цалую вашу ручку. Приезжайте поскорее, я по вас скучилась. Поедемте к бабиньке».
Вдруг почувствовал, что глаза застилает что-то. Неужели слёзы? Пройдя сквозь мёртвое тело, игла вонзилась в живое. Больно? Да, но не очень. Вот и прошло. Только подумал: хорошо, что не захотел предсмертного свидания с Наташей; напугал бы её до смерти: живым страшны мёртвые; чем роднее, тем страшнее.
Вспомнил, что надо ей написать. Сел за стол, обмакнул перо в чернила, но не знал, что писать. Принуждал себя, сочинял: «Я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить. О, милый друг, как спасительно быть христианином!»
Усмехнулся. Намедни о. Пётр сообщил ему отказ архиереев, членов Верховного суда, подписать смертный приговор: «Какая будет сентенция, от оной не отрицаемся, но поелику мы духовного сана, то к подписанию оной приступить не можем». Так и у него всё выходит «поелику».
Давеча, перебирая Наташины письма, нашёл свои черновые записки к ней, большею частью о делах денежных и хозяйственных. Заглянул и в них.
«Надобно внести в ломбард 700 рублей… Портному, жиду Яухце, отдай долг, если узнаешь, что Каховский не может заплатить… Акции мои лежат в бюро, в верхнем ящике, с левой стороны… В деревне вели овёс и сено продать… Отпустить бы на волю старосту Конона; да жаль, честный старик, нынче таких не сыскать…»
Как человек, глядя на свой старый портрет, удивляется, так он удивлялся: «Неужели это я?»
Вдруг стало тошно.
Мне тошно здесь, как на чужбине
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст криле мне голубине,
Да полечу и почию?
Весь мир, как смрадная могила,
Душа из тела рвётся вон…
Смрадом смерти от жизни пахнуло. Должно быть, не только мёртвые живым смердят, но и живые – мёртвым.
Взглянул на образ, – не помолиться ли? Нет, молитва кончена. Теперь уже всё – молитва: дышит – молится, и будет в петле задыхаться – будет молиться.
Опять о чём-то задумался, но странно, как будто без мыслей. Мыслей не видно было, как в колесе быстро вертящемся не видно спиц. Только повторял с удивлением возрастающим: «Вот оно, вот оно, то – то – то!»
Устал, прилёг. Подумал: «Как бы не заснуть; говорят, осуждённые на смерть особенно крепко спят» – и заснул.
Проснулся от стука шагов и хлопанья дверей в коридоре. Вскочил, бросился к часам; четвёртый час. Загремели замки и засовы. Ужас оледенил его, как будто всего с головой окунули в холодную воду.
Но, когда взглянул на лица вошедшего плац-майора Подушкина и сторожа Трофимова, – ужас мгновенно прошёл, как будто он снял его с себя и передал им: им страшно, а не ему.