— Как здесь хорошо! — говорила она, усаживаясь со мной в какой-то беседке в парке в одну из редких минут уединения, которые мы ухитрялись выкраивать, прибегая к хитростям, присущим обыкновенно лишь любовникам; резким движением она рассыпала вокруг себя пепел из своей короткой крестьянской трубочки.
— Да, хорошо, — повторил я, пьянея от незнакомой нежности, подобно новой музыкальной теме вошедшей в мою жизнь, и неловко дотронулся до крепких рук, лежавших передо мною на садовом столике, — наверное, так я погладил бы красивую собаку или лошадь, подаренную мне.
— Вы мне верите?
— День не так ясен, как глубины вашей души, дорогая.
— Эрик, — она тяжело оперлась подбородком на скрещенные руки, — лучше я скажу вам сразу, что влюблена в вас... Когда захотите, вы понимаете? И даже если это несерьезно...
— С вами все всегда серьезно, Софи.
— Нет, — сказала она, — вы не верите мне.
И добавила, вскинув сердитое личико вызывающим движением, в котором нежности было больше, чем в любых ласках:
— Только не воображайте, что я так добра ко всем.
Мы были оба слишком молоды, чтобы вести себя совсем просто, но в Софи была какая-то сбивающая с толку прямота, и потому тем больше было у меня шансов допустить промах. Только пахнущий смолой стол из еловых досок отделял меня от этого существа, которое без околичностей предлагало себя, и я продолжал наносить на истрепанную штабную карту чернильный пунктир все менее уверенной рукой. Софи не искала у меня участия, и, словно для того, чтобы я ни на миг ее в этом не заподозрил, ей понадобились самое старенькое платье, ненакрашенное лицо, два грубых деревянных табурета и присутствие Михаила, коловшего дрова во дворе, поблизости. В тот час, когда она ринулась, как казалось ей, в пучину позора, подобная бесхитростность привела бы в восторг любую мать. Но простодушие это оказалось хитрее самых изощренных уловок: если бы я полюбил Софи, то только за этот честный удар, нанесенный существом, в котором мне доставляло удовольствие видеть полную противоположность женщине. Я ретировался под первым попавшимся предлогом, впервые отведав вкус горькой правды. Поймите меня верно: горечь этой правды была именно в том, что она вынуждала меня лгать Соне. С этого дня было бы благоразумно избегать общества девушки, но, не говоря о том, что бегство было делом нелегким при нашей жизни на осадном положении, я скоро почувствовал, что уже не в состоянии обойтись без этого хмеля, которым твердо вознамерился не опьяняться. Согласен: подобное потворство самому себе заслуживает хорошего пинка; но любовь Софи всколыхнула во мне первые сомнения в обоснованности моих взглядов на жизнь; зато ее желание подарить мне всю себя, напротив, утверждало мое славное или тщеславное право называться мужчиной. Комизм ситуации состоял в том, что именно холодностью и неприступностью я снискал любовь: Софи оттолкнула бы меня с омерзением, если бы
заметила в моих глазах в первые наши встречи тот самый огонь, не видя которого она смертельно страдала теперь. Натурам честным свойственно оглядываться на себя, и она решила, что это ее собственное безрассудное откровение погубило все, — ей было невдомек, что гордыня, как и плоть, может быть признательной. Бросившись из одной крайности в другую, она принудила себя к сдержанности, подобно женщине прошлого, героически затягивающей шнурки корсета. Отныне я видел перед собой лицо, каждый мускул которого был напряжен, губы, судорожно сжимавшиеся, чтобы не дрожать. Она в одночасье похорошела — то была красота акробатки или великомученицы. Одним отчаянным рывком девочка сумела подняться на узкий мостик любви без надежды, без границ и без сомнений — было очевидно, что долго ей на нем не удержаться. Ничто не может тронуть меня сильней мужества: столь полное самоотречение заслуживало с моей стороны бесконечного доверия. Софи и в голову не приходило, что оно принадлежало ей, так как она не подозревала, сколь велико было мое недоверие к другим. Вопреки внешним проявлениям, я не жалею, что открылся Софи в той мере, в какой вообще был на это способен: я с первого взгляда угадал в ней цельную натуру, с которой возможно заключить соглашение такое же рискованное и одновременно надежное, как сговор со стихией; можно ведь довериться огню, если знаешь, что его закон — либо угаснуть, либо сжечь. Я хочу надеяться, что от нашей жизни бок о бок у Софи остались воспоминания столь же прекрасные, как и у меня; впрочем, неважно: она недостаточно долго жила на свете, чтобы накопить богатое прошлое. Первый снег выпал в день святого Михаила; потом наступила оттепель, а за ней — снова начались снегопады. Ночами, когда все огни были погашены, усадьба напоминала покинутый корабль, застрявший во льдах. Конрад работал в башне один; я сидел, уставясь в телеграммы, которыми был завален мой стол. Софи входила ко мне несмело и неуверенно, как слепая. Она садилась на кровать, болтала ногами в толстых шерстяных носках. Должно быть, она корила себя как преступницу, нарушая условия нашего соглашения, но как розы не могут не быть розами, так и Софи не могла не быть женщиной. Все в ней кричало о желании, которое затрагивало ее душу в тысячу раз сильней, чем тело. Тянулись часы; беседа угасала или переходила в перебранку; Софи измышляла предлоги, чтобы не уходить из моей комнаты, она искала, сама того не желая, тех случаев, что заменяют женщинам насилие. Как это ни злило меня, я любил нашу изнурительную дуэль, в которой мое лицо было под забралом, а ее — открыто. Холодная и душная комната, закопченная дымом от печки-буржуйки, превращалась в фехтовальный зал, в котором юноша и девушка, ни на миг не теряя бдительности, сражались до зари. С первыми лучами солнца появлялся Конрад, усталый и довольный, как вышедший из школы мальчишка. Товарищи, готовые отправиться со мной в дозор на передовые позиции, заглядывали в приоткрытую дверь, предлагали выпить с ними первую за день рюмку водки. Конрад садился рядом с Софи, учил ее свистеть, сопровождая урок взрывами хохота, тактами английской песенки, и приписывал спиртному тот простой факт, что у нее дрожали руки.
Я часто задумывался: не с тайным ли облегчением приняла Софи мой первый отказ, и, когда она предлагалась, не было ли в этом немалой доли самопожертвования? Еще слишком свежа была в ней память о единственном горьком опыте, и оттого в вопросах плотской любви она была смелее иных женщин, но и страшилась ее больше. Кроме того, моя Софи была робка: этим объяснялись приступы ее решимости. Она была слишком юна и не подозревала о том, что жизнь состоит не из внезапных порывов и упрямой неуступчивости, а из компромиссов и прощений. С этой точки зрения она так и осталась бы слишком юной на всю жизнь, даже если бы умерла в шестьдесят. Но Софи очень скоро миновала тот этап, когда подарить себя — это поступок, продиктованный страстью, и пришла к состоянию, в котором отдаться — так же естественно, как дышать, чтобы жить. Я стал с этих пор ее ответом себе самой, и все предшествующие горести казались ей вполне убедительно объяснимыми моим отсутствием. Она страдала, потому что солнце любви еще не озарило ее жизнь, а впотьмах вдвойне тяжело было брести по неровным дорогам, на которые забросили ее превратности времени. Теперь, полюбив, она отбрасывала одно за другим последние колебания так же просто, как иззябший путник скидывает на солнце промокшую одежду, и предстала передо мною обнаженной, как никто и никогда. И может статься, исчерпав столь жутким образом все свои страхи перед мужчиной и весь отпор, она после этого только и могла предложить своей первой любви эту восхитительную податливость плода, который одинаково просится в уста и под нож. Такая страсть готова на все и довольствуется малым: мне достаточно было войти в комнату, где находилась Софи, и на ее лицо тотчас снисходило выражение покоя и отдохновения, какое бывает у человека в постели. Когда я до нее дотрагивался, мне казалось, будто вся кровь в ее жилах превращается в мед. Но и лучший мед в конце концов забродит; я тогда и не подозревал, что заплачу сторицей за каждую мою вину перед ней и что смирение, с которым Софи все принимала, зачтется мне отдельно. Софи со своей любовью была в моих руках, как перчатка из мягкой и одновременно прочной ткани; когда я оставлял ее, то, случалось, находил полчаса спустя на том же месте, точно забытую вещь. Я чередовал грубости с нежностями, но все они преследовали одну цель: заставить ее любить и страдать еще сильней, и тщеславие связало меня с нею так же крепко, как связало бы желание. Позже, когда она стала что-то значить для меня, нежности я исключил. Я был уверен, что Софи никому не признается в своих мучениях, но до сих пор удивляюсь, почему она не выбрала в наперсники Конрада, чтобы делиться с ним нашими редкими радостями. Должно быть, уже тогда между нами существовало молчаливое соглашение: мы как будто договорились считать Конрада ребенком.