Хромой арестант был закутан и завязан в какое-то тряпье, и видно было, что ему не холодно, что знает он какой-то секрет, как из лохмотьев устроить себе теплую одежду. Зато второй, высокий, сильно зяб в не по росту коротком летнем пальтишке, туго опоясанном грязным полотенцем, в дырявых, перевязанных мотаузом, штиблетах и в вытертой серой шапчёнке.
Я ехал по-богатому: на мне был хороший меховой полушубок, а сверх него, на случай больших морозов — просторная овчинная шуба, барнаулка. Когда, отъехав версты три от первого станка, я увидел, что высокого корежит от холода, мне стало стыдно за свои две шубы и жалко высокого. Я скинул барнаулку и предложил ее ему:
— Погрейтесь! — сказал я: — Мне пока и полушубка достаточно.
Высокий внимательно поглядел на меня, мотнул головой и, улыбнувшись, взял шубу.
Хромой крякнул и засмеялся.
— Ну вот... это — шанго!.. Это по-артельному!..
С этой шубы у нас и пошла дружба почти до конца пути, до самого Братского Острога.
2.
В белой веселой пушистости снега ныряли и поскрипывали сани. А под скрип саней и глухой топот лошади хромой арестант весело трещал свои, пересыпанные шуточками и жгучими словцами, истории.
— Эх! ушкан-то как напетлял! — поглядывая на легкие пятна следов у дороги, сказал он как-то: — Самая безответная животная — от всех ему достается, а сам безвредный.
— Безвредных животных не имеется, — подал голос высокий: — Хочь какой-нибудь, а все вред.
Хромой оскалил выкрошившиеся черные зубы и подмигнул мне:
— Сурьезный человек!
— Молчал бы ты! — нехотя и вяло оборвал его высокий. И хромой ненадолго замолчал.
Но, видно было, не так был у него язык подвешен, чтоб молчать: скоро он снова заговорил.
— Богато вы едете! — усмехнулся он мне. — По-купецки. Прямо даже прискакатель. Вообче, ваш брат — политика — сладко в тюрьме живет, сыто. Не то, что наша шпанка...
— Ну, брат, — сказал я, — не всегда и сыто. Живем лучше вашего, потому что порядок умеем заводить, артелью живем...
— Конечно! Правильно! — согласился хромой, но глаза его плутовато сверкнули: — Что и говорить! Видал я в Иркутском, как передачу в секретки носили. Тут тебе все, чего душа желает: и калачи белые, и мясо, и рыба всякая!.. Этак в тюрьме сидеть — одно удовольствие!.. А вот как мы, сидим на обчем котле, так прямо до ручки доходим. Иные которые так отощают, хуже некуда. Шкелеты!.. А почему такая разница? Неправильно это!..
— Неправильно? — засмеялся я: — А как-же по-твоему-то?
— А гго-моему, — загорелся хромой, — ежли попал ты в тюрьму, так, не глядя, по какому делу, определяйся в арестанты — и все тут. Политический ли, уголовный-ли — один чорт! Раз записали тебя на пайку, завинтили тебя под замок, — ну, тута фанаберию свою — ах, оставьте! Арестант — и все калачики!..
Меня болтовня хромого развлекла, но вместе с тем немного и задела. Слыхал я эту песню не раз, надоела она мне. Как тут втолкуешь этому хромому, что он не прав? Надо было бы смолчать, но я все-таки вяло возразил:
— Арестанты, ведь, тоже между собою отличаются... Недаром же среди вас имеются Иваны, аристократы и шпана, чернь...
— Ну, это пустое... Арестант какой он ни на есть, все арестант... — Немного сконфузившись, успокоил меня хромой. Но высокий, сладко гревшийся в моей барнаулке и, казалось, не вслушивавшийся в наш разговор, резко повернулся к хромому и презрительно сказал:
— Ну, это ты врешь! Как это можно всех равнять!? Ты, можно сказать, мелочь — все твое и преступленье, что у баб белье воровал, или городушничал, а другой — рисковый, по мокрому делу. Ты, рази, сравняешься с ним?.. Эх, ты, шеркунец! звонишь, звонишь почем зря!..
Хромой съежился и виновато хихикнул.
Я внимательно поглядел на высокого. Худое, нервное лицо было неподвижно. Но из-под потертой, низко надвинутой на брови, шапки вспыхивали карие глаза, взгляд которых — острый, проницательный и настороженный — выдавал сильную волю и энергичный характер.
Встретив мой взгляд, высокий прищурил глаза и плотнее закутался в барнаулку.
— Пофартило мне с вашей шубой! — улыбнулся он, — остыл я в пересылке, хана бы мне была, кабы не ваше снисхождение... А, между прочим, по совести говоря, ежели отбросить вашу доброту, не люблю я политиков...
— Почему? — спросил я и усмехнулся. — Потому ли, что, вот, как говорит попутчик наш, едим мы сладко в тюрьме?..
— Это — глупость! — презрительно скривил губы высокий. — Нестоющее это пустозвонство! Кушайте вы себе на здоровье хочь бламанже, коли капиталы у вас имеются!.. Не в етом дело... Главное — гордости в вас много...
— А это разве плохо? — улыбнулся я.
— Кто об етим говорит!.. Человек обязательно должен в себе гордость иметь... Только у вас гордость-то другая. Ваши как в тюрьме на нас смотрят? — Арестант, уголовный, значит, — пропащий, нестоющий человек. Вот как!
— Ну, не все и не на всех так смотрят.
— Конечно, бывают понимающие единицы. Они, в таком случае, не в счет... А так-то, сколь я ни сиживал — а бывал я в разных тюрьмах — завсегда эту гордость я примечал...
Ямщик, молчаливо похлестывавший лошаденку измочаленными вожжами, круто обернулся к нам и неожиданно вставил.
— Гордые — оттого што люди чистые и правильные. А ты как думал — што вор, што аккуратный человек — все едино? Не-ет! Этак-то не резон. Не резон!..
Высокий качнул головой и снисходительно сказал.
— Молчал бы ты, чалдон! Тоже в рассужденье лезет!
— Философ!.. — хихикнул хромой.
3.
Остальную дорогу до ближайшего станка мы ехали молча. В Илире, хоть время было раннее и до следующей смены лошадей было недалеко, неделыцики заартачились:
— Нету лошадей! Пущай ночуют.
Пришлось заночевать.
Нас всех троих устроили на ночевку у очередного крестьянина, который на завтра собирался повезти нас дальше. Мы поужинали вареной картошкой, рассыпчатой и горячей, и солеными, едко-пахнущими ельцами. Я вытащил из своего мешка сахар и угостил им своих спутников и хозяев. Чай пили долго и сосредоточенно. От железной печки, источавшей гудящий жар, от этого большого самовара на столе, от сосредоточенных и спокойных лиц, окружавших стол, — от всего этого исходил какой-то своеобразный, давно неиспытанный уют. Я разогрелся не только физически, но и как-то внутренне, душевно. И я видел, что и мои спутники тоже размякли в тепле и в домашней размеренности и бесхитростном порядке мужицкой избы.
Хромой после паужина весело сцепился с бабами — он оказал им какие-то ценные услуги по-домашности и скоро стал обладателем старых, но еще крепких вязаных варежек. Он трещал неумолчно и азартно в кути в то время, как высокий, сомлев в тепле, тихо мечтал о чем-то возле железной печки.
Вечер едва-едва только начался, как хозяева наши стали укладываться спать. Бабы постлали нам всем троим общую постель на полу, хозяин, насмешливо прищурившись, сказал мне:
— Ничо, паря! Теплей спать будет... Вы, видать, непривышный, ну да уж как-нибудь ночь-то проспите...
— Просплю! — согласился я и поблагодарил хозяев за постель.
Скоро все в избе, кроме нас троих, улеглись спать. Хромой куда-то сбегал и, когда вернулся, что-то скороговоркой и неразборчиво для меня сказал высокому. Тот молча мотнул головой.
Мы посидели молчаливые и скучные возле печки. Потом хромой зевнул, потянулся и сказал:
— Что-ж... и всамделе — поспать, что-ли!?
Высокий, не отвечая ему, подошел и опустился на постель.
— Эх, бабу бы! — вздохнул хромой: — В самый раз бы теперь после голодухи!
— Ты! облезьян! — фыркнул высокий: — Тоже о чем думает! Слякоть!..
Я разделся и лег с краю. Свой кошелек с четырнадцатью рублями — весь мой капитал — и часы я положил под изголовье. Потом вытянулся, натянул на себя свое одеяло и попытался задремать.
В избе было темно. Шуршало что-то в углах; печка потрескивала и позванивала. За перегородкой сопели и шумно вздыхали хозяева. Покашливал, ворочаясь и уминая под собою тулуп, хромой.
Высокий, лежавший рядом со мною, приподнялся на локтях и неожиданно сказал:
— Вот, по-вашему, гордости у политических против нашего брата не имеется. А у меня был случай...
Я почувствовал в голосе высокого жадное желание рассказать мне про этот случай и пошел навстречу:
— Ну-ка, расскажите. Что у вас произошло?..
— Ежели не спите, конечно, могу. Ночь-то длиннущая. Успеется бока намять...
4.
— Вот в иркутском замке дело это было. Попал я для одного дела на банный двор. Устроился там. Время летнее, работы почти никакой, а сидеть свободней, чем в корпусе. Главное — удобство большое с волей сообщение иметь: письма там, деньги, тому подобное. А, кроме того, с женщинами тут проще, сподручней... Посидел я, значит, на банном дворе, налаживаю себе некоторое дело, провожу дни. Ладно. Была у меня в ту пору тюремная маруха, которую начальство приспособило на банный же двор. Вот, значит, Фенька моя и говорит мне как-то: