Своего двора он не узнал. Коммунхоз оттяпал половину усадьбы, и стояло теперь вдоль улицы новое барачное общежитие — в каждом окошке разные шторки.
На это можно наплевать тоже. Земля эта Федору без надобности. Главное — повидаться, успокоить мать по пути в дальние края. Оклематься, как говорят на Урале. Вон, за углом общежития, родимое окошко в синих ставнях показалось.
Эх! Мать ты моя!…
В августе сорок второго станицу занял немец. Жители чуть не поголовно оставили дома, двигались пыльным просёлком в горы. Мать не плакала, только стала тёмная лицом и будто ссохлась вся. Тянула на себе гружёный возок, двухколёсную тачку, связав оглобли верёвкой. Верёвка тёрла ей шею и плечи, но она не из-за это-то останавливалась часто, а из-за малого Федьки, который семенил рядом, придерживаясь за оглоблю.
— Не устал ты, сынок? — спрашивала мать, переводя дух.
— Не-е-е.
— Ну, пройдём ещё немного…
Многие запрягли в бедарки коров, а мать отдала корову перед отступлением в колхозное стадо и везла теперь скарб на себе. Тянула возок по крутым горным дорогам. Федька, вцепившись в оглоблю, изо всех сил помогал ей.
— Не устал, сынок?…
Останавливаясь, она все с ним разговаривала, а пот, который выедал ей глаза, отирала на ходу о плечо.
Федька перебирал босыми ногами — до сих пор помнит, что пыль на той дороге была мягкая и горячая.
Ночами, на привалах, она размачивала в воде чёрные, каменно-твёрдые сухари (они были с примесью мякины и желудей) и давала Федору. А когда укладывала спать, то садилась рядом и тихонько перебирала пальцами у него в волосах.
Когда мать сама ела и спала, он не видел.
Запомнилась на всю жизнь пыльная, жаркая дорога и мать с растрепавшимися, рано поседевшими волосами — в оглоблях, неловко вытирающая пот.
Через забор увидал знакомую полусогнутую спину в линялом ситце горошком, размашисто хлопнул жидкой штакетной калиткой.
— Мам!
Женщина распрямилась, выронив ведёрко, поднося скрюченную ладонь к виску, к пепельным косицам:
— Федюня? Ты, что ль?
Федор остановился, споткнувшись о чемодан.
Не мать, кума Дуська виновато щурилась в съехавшем набок материнском платочке, переступала в испуге в своих старых ноговицах с калошами.
Постарела соседка-то!
— А я тут… жердел вздумала куриным помётом подкормить, сохнет он что-то, — вроде оправдываясь, пояснила кума Дуська. — Руки-то у меня, прости господи… О-ой, да какой ты здоровенный стал, Фе-е-дя! Иди, иди в хату, я сейчас обмоюсь, дура старая…
Кума Дуська засеменила с ведром к сараю. А из сарая выкатился с паническим плаксивым лаем крошечный щенок и, осев на задние лапы, начал с порядочного расстояния рычать. Размером он был не больше варежки, над бровями желтели два невинных пятнышка, и рычание выходило ещё картавым, но щенок храбро выставлял напоказ острые зубы. Сторожил пустой двор.
Федор засмеялся и присел, протягивая руку.
— Ишь ты какой! Ну, иди, иди ко мне, давай знакомиться! Ты, конечно, хозяин тут, не возражаю, но и я вроде не гость… Как тебя? Полкан, Шарик чи Джульбарс? Иди же, волкодав!
Щенок не верил ни одному слову, скалился и негодовал. Сидел перед ним на корточках чужой человек, и пахло от него дальними странствиями и вонючим перегаром автомашины.
— Мать-то где? — не вставая, крикнул Федор в распахнутые ворота.
Кума Дуська не слышала, торопливо прошла к колодцу, оправляя линялый фартук.
На приклети старого амбара стоял на одной ноге, как неживой, золотисто-красный петух. Выпятив колесом шелковистую грудь и закинув венценосную голову, с презрением, вполглаза, смотрел на пришельца. Вид у петуха был до того вызывающий, что Федору захотелось куриной лапши.
— А кочет у нас — холостяк, куры за зиму с чегой-то передохли, — сказала мимоходом кума Дуська, отряхивая мокрые, чёрные от раннего загара руки. — Теперь по соседским дворам шастает, проклятый… Да ты проходи, Федя, я счас!
Она успела ещё заглянуть в погребицу и вышла оттуда с замотанным в тряпку кувшином.
— Куры-то, скорей всего, от химии дохнут, я-то их хорошо кормила, дак с самолёта чем-то брызгают, рази усмотришь! Да ты входи!
Старое крыльцо заскрипело под ногами, и Федор понял, что здорово отяжелел — раньше доски молча выдерживали его.
Знакомо пропела в петлях низковатая дверь. В тесной кухонке Федор по привычке кинул на гвоздок новую кепку с картонным вкладышем, пригладил на темени совсем ещё короткие волосы. А кума все моталась из угла в угол, доставала из печи какие-то чугуны и то и дело роняла что-нибудь. Наконец появились всё же на столе солёные огурцы в глиняной чашке, два гранёных стакана и алюминиевая миска с комком слипшихся, будто обсосанных конфет-подушечек.
— Я счас! — приговаривала кума Дуська, доставая ещё хлеб, ложки и вилки с обломанными зубцами. — Как же, как же! Хозяин же прибыл! Ты садись, Федя, я счас. За соседкой хоть сбегаю!
Федор непонимающе оглядел тесную кухню, стол под старой вылинявшей клеёнкой (были на ней когда-то замысловатые, весёлые узоры, теперь клеёнка стала гладкой, и кое-где вытерта до ниточной основы), заглянул в другую комнату.
— Погоди, никого не надо! — с обидой придержал он куму Дуську. — Ничего я не пойму тут у вас… Где мать-то? На работе, что ль?
Кума Дуська оторопело глянула, поднесла скрюченную ладонь к виску. Быстрым, испуганным движением откинула седую прядь за ухо и столь же торопливо отмахнулась от Федора, будто стоял перед нею не живой человек, а привидение.
— Господь с тобой, Федя!…
Глаза у неё были вылинявшие, почти белые.
— Господь с тобой! Она ж… померла. Померла! На прошлую троицу ишо, под зелёные ветки схоронили. Господь с тобой!
Тишина вошла в хату и оцепенела у порога.
— Та-ак! — сказал Федор чужими, омертвелыми губами и сел на скамью. Звенящая тишина проколола ему барабанные перепонки, и он не услышал тёткиного бормотания, а просто понял, что она завыла, запричитала в голос.
— Та-а-ак!… — повторил Федор глухо и незряче уставился на комок слипшихся подушечек в алюминиевой миске.
Миска забилась, как лунный диск в облачном небе. И Федору отчего-то вспомнилось, что люди только совсем недавно увидели обратную сторону луны и была та обратная сторона такой же рябой и пёстрой и столь же таинственной, как и её привычный лик…
Он машинально двинул от себя миску и взялся тяжёлыми пальцами за гранёное стекло. Кума Дуська вытерла концом повязки глаза и рот, молча налила ему из кувшина. А потом отошла к печке и смотрела на него ровно, не мигая, спрятав ладони под фартук.
Брага у кумы Дуськи была горьковатая, прохладная и пьяная. Федор осушил стакан и без передыха налил второй. Вытянув его мелкими, злыми глотками, посидел молча и, не закусывая, опрокинул кувшин в третий раз.
Голова раскалывалась…
Очнулся в сарае, на кучке позапрошлогодней соломы, и долго сидел, обхватив колени, трудно соображая, что же произошло. Зачем, собственно, он сидит здесь, в пустом сарае?
От выпитой браги голова опухла и гудела, как чугун. Остро почёсывалась исколотая соломой щека, затекли плечи. Федор покрутил головой: «Сколько же я тут дрыхнул? Целые сутки?»
Солнце стояло высоко, через продранную кровлю спускались пыльные веретёнца лучей. В старом сарае сохранялся нежилой дух запустения и прохлады, пахло слежавшейся мякиной и птичьим пером. В дальнем углу грудились заготовленные впрок дрова, а рядом знакомый чурбак с изрубленным краем и плашмя, безвольно лежавший на нём топор. Давно уж орудовали на дровосеке женские руки, иначе топор не лежал бы: и отец, и Федор с малолетства умели весело, с маху посадить его в чурбак.
«Сколько же я тут провалялся?» — снова подумал Федор, оглаживая помятые скулы.
На порожке под солнцем стоял горделивый красный петух, и снова не понравилась Федору его птичья заносчивость. У петуха было слишком роскошное оперение с блестящим золотым воротником. Зоб ходил ходуном, подрагивали вислые подбрудки. Петух изнывал от безделья и намеревался, кажется, клюнуть незнакомца.
— Нагулялся, бездельник? — спросил Федор, протягивая к нему вялую руку. — А в лапшу не хочешь?
«Ко-ко-ко!» — с возмущением посторонился петух и для порядка всплеснул тяжёлым крылом.
Федор вспомнил, как мать рубила когда-то кур, неумело и криво занося топор. Обезглавленные куры вырывались у неё и прыгали, трепыхались на земле, брызгаясь кровью в поисках пропавшей головы. У матери была лёгкая рука.
«Интересно, а какая рука у меня? — подумал Федор. — Сейчас поглядим, Петя, как ты на расплату».
Тихонько отпугнул петуха в глубь сарая, зажал у поленницы и, быстро склонившись, схватил за тёплое упругое крыло.
«Крэ! кр-р-рэ-э!» — заорал петух с возмущением, ударяя изо всех сил шпорами, от великого удивления заворачивая голову и пытаясь рассмотреть Федора в лицо.
Федор подобрал в левую пятерню сильные голенастые лапы, повернулся к дровосеке.