Но мир вовсе не для того был создан, чтобы петь. Господь не легкомыслен. С самого начала он подозревал, что песнь — побочна, естественно она проистекает из гармонического соотношения вещей. Истина сама побочна, в сущности. Гармония есть всё. (Что-то тут не то, не то! не важно.) Гармония же, как еще Пифагор показал, есть порожденье математики. И следственно, гармония сфер необходимо отвечает математической расчисленности. Что она есть, расчисленность такая, он не сомневался. Первейшей аксиомой для него было — что ничто в мире Богом не создано без плана, через который нам приоткрываются величины геометрические. А человек — точное подобие Божие, и потому только, что мыслит в понятиях, отражающих замысел Творца. Он записал: разум схватывает понятие тем верней, чем более приближено оно к чистым величинам как к своему источнику. Следственно, способ познания космического замысла должен, как и сам замысел, основан быть на геометрии.
В Грац пришла весна и, как всегда, застала его врасплох. Однажды он выглянул: набухший воздух бился, трепетал, и все летело, падало куда-то, будто земля стремится в сужающийся загиб пространства. Город посверкивал, смотрясь в дрожащие окна, омытость камня, яркость и синеву луж, пролитых в грязь улиц ливнем. Он почти не выходил. Слишком уж весна была близка собственной его тревоге и темному томленью. Масленичный карнавал тек под самым окном — он и не замечал; только когда взвой шутовской трубы или пьяный вопль грубо врывался в слух, мешал работать, он скалил зубы и рычал беззвучно.
Что, если он ошибся, если мир вовсе не выверенное построенье, подчиненное незыблемым законам? Что, если Господь сам, как и Его созданья, предпочитает временное — вечному, грубые поделки — совершенству, шутовские трубы и выклики гульбы — музыке сфер? Но нет, нет, вопреки всем сомненьям, нет: его Бог прежде всего — бог порядка. Миром правит геометрия, ибо геометрия — земное отражение божественного промысла.
Он работал далеко за полночь, сквозь свои дни брел, как во сне. Настало лето. Уже полгода работал он без устали, а лишь того достиг, коли можно назвать такое достижением, что понял: не так планетами самими, расположением их и скоростью следует заняться, как расстояниями между их орбит. Расстояния эти установил Коперник, и на них не больше можно положиться, чем на означенные Птолемеем, но, чтоб вовсе не свихнуться, пришлось признать их годными для своих целей. Он сравнивал, он выверял — выискивал тайные соотношенья. Отчего их шесть, планет? Таков вопрос, да. Но вопрос более глубокий — отчего вот именно такие меж ними расстояния? Он вслушивался, он ждал, когда услышит шелест крыл. И вот в июле, однажды, самым обыкновенным утром, ангел принес ответ. Кеплер стоял в классе. День был погожий, жаркий. В окне жужжала муха, ромб света лег к его ногам. Ошалев от скуки, ученики смотрели куда-то вдаль, мимо него, остекленелым взглядом. Он им объяснял теорему Эвклидову — потом, убей Бог, не мог припомнить, какую именно, — и уже приготовил на доске равносторонний треугольник. Взял большой деревянный циркуль, и тут, как всегда, мерзкая тварь исхитрилась его куснуть. Сунув пострадавший большой палец в рот, он повернулся к доске и стал вычерчивать два круга, один внутри треугольника, касающийся трех его сторон, второй — описаный вокруг, пересекающий вершины. Он отступил назад в куб пыльного света, сморгнул, и вдруг что-то, кажется это его сердце, закатилось, взметнулось, как гимнаст, выделывающий на трамплине чудеса, и с обморочной непоследовательностью он подумал: я буду жить вечно. Отношение внешнего к внутреннему кругу отвечало соотношению орбит Сатурна и Юпитера, самых дальних планет, и меж двух кругов, подтверждая это соотношение, помещался равносторонний треугольник, главная геометрическая фигура. Следственно, поместив между орбит Юпитера и Марса квадрат, между орбит Марса и Земли пятиугольник, между орбит Земли и Венеры… Да. О да! Чертеж, доска, самые стены растворились в дрожащей влаге, а осчастливленные школяры наслаждались зрелищем: их молодой учитель мастер Кеплер утирал слезы и трубно сморкался в запачканый фуляр.
* * *
В сумерки кобыла вынесла его из Шенбухского леса. Ясный мартовский день обернулся ненастьем, смуглый свет тонул в долине. Неккар блестел, свинцовый и холодный. У бровки горы он натянул поводья, поднялся в стременах и глубоко втянул в себя крепкий грозовой дух. Разве такой он помнил Швабию — чужой и хмурой? Или он сам переменился? У него были новые перчатки, двадцать флоринов в кошельке, отпускная бумага из штифтшуле, эта мышастая в яблоках кобыла, которой его выручил приятель, приходской письмоводитель Штефан Шпайдель, и — бесценный, притороченный к седлу, обернутый клеенкой для пущей сохранности — манускрипт. Книга была дописана, он явился в Тюбинген — тиснуть ее в печати. Падал черный дождь, когда он входил в узкие улочки города, свет фонарей на укрепленных стенах Верхнего Тюбингена порхал над головой. После июльского откровения пришлось еще семь месяцев корпеть, ввести третье измерение в свои расчеты, чтобы усовершенствовать теорию и закончить Mysterium. Ночь, гроза, одинокий путник, немое великолепье мира; капля дождя попала ему за шиворот — он повел лопатками: там, сзади, прорезались крылья.
И вот он сидел в постели, в низкой серой комнате «Медведя», натянув грязное одеяло под самый подбородок, ел овсяные лепешки, пил подогретое вино. Дождь стучал по крыше. Снизу, из кабака, неслось хриплое пенье — добрый, крепкий народ швабы, и поразительные пьяницы притом. Немало рейнского он и сам выблевал студентом на тот камышом покрытый пол. Даже самому странно, как тешит возвращение в милые пределы. Он допивал последние капли в кружке в честь Госпожи Славы, сей смелой, лихой богини, когда половой постучался в дверь, его вызвал. Смутно улыбаясь, в подпитии, все еще кутаясь в одеяло, спустился он по шатким ступеням. Кабак был как корабельная каюта: качались пьяницы, дрожало свечное пламя, снаружи, на струящиеся окна напирала ночь, огромная, как океан. Михаэль Мэстлин, друг и былой учитель, поднялся из-за стола ему навстречу. Пожали друг другу руки; вдруг нашла на обоих робость. Он без предисловий выложил:
— Я кончил книгу.
Окинул хмурым взглядом грязный стол, кожаные кружки: как не подпрыгнули при таком известье?
Профессор Мэстлин оглядел это его одеяло.
— Вы больны?
— Что? Нет. Продрог, промок. Я вот только добрался. Вы получили мое известье? Ах да, раз уж вы здесь. Ха. Хоть геморрой мой, простите, что о нем упоминаю, с дороги разыгрался.
— Не думаете же вы здесь оставаться? Нет-нет, остановитесь у меня. Идемте, обопритесь на мое плечо, надо забрать багаж.
— Но я…
— Идемте, сказано же вам. Вы горите, друг мой, и руки, посмотрите, руки у вас трясутся.
— Нет, говорю вам, нет, вовсе я не болен.
Три дня трепала его горячка. Он думал, что умрет. Распростертый на постели в доме у Мэстлина, он бредил и молился, терзаемый видениями нестерпимых мук и скорбей. Тело источало ядовитый пот: и откуда в нем бралось столько этой отравы? Мэстлин его выхаживал с неловкой холостяцкой нежностью, и на четвертое утро он проснулся, утлый челн с обшивкой из стекла, в уголке окна увидел, как катят облака по узкому проливу голубого неба, и выздоровел.
Как очистительный огонь, горячка его дочиста промыла. Новыми глазами он посмотрел на свою книгу. Как мог он вообразить, будто ее кончил? Сидя в спутанных простынях, набросился он на манускрипт, считал, делил, дробил, разнимал теорию на части, собирал снова слой за слоем, покуда она ему не показалась чудом в своей вновь обретенной стройности и силе. Окно над ним гудело от ударов ветра и, приподнявшись на локте, он увидел, как дрожат в университетском саду деревья. И расходившийся, веселый ветер, казалось, заодно пробрал его. Мэстлин приносил еду, вареную рыбу, суп, тушеные легкие, а в прочем оставлял его теперь в покое; слегка побаивался за этого всполошенного субъекта: на двадцать лет его моложе, в постели, в грязной рубахе, как кукла заводная, день-деньской строчит, строчит, строчит. Мэстлин даже его остерегал, что болезнь вдруг и не совсем прошла, что это чувство ясности, каким он похваляется, возможно, лишь новая ее фаза. Иоганнес соглашался: ведь что иное эта страсть, это опьяненье мыслью, как не особенный недуг?
Но и от этого недуга он оправился, а к концу недели вернулись старые сомнения. Он смотрел на свой обновленный труд. На много ль стало лучше? Что, если он всего лишь заместил старые изъяны новыми? Он ждал от Мэстлина разуверений. Профессор, смущенный таким напором, супился и пристально смотрел в пространство, будто тайком высматривал дыру, куда бы можно ускользнуть.
— Да, — он кашлянул. — Да, идея, разумеется, нова.
— Но она истинна, по-вашему?
Мэстлин еще больше насупился. Было воскресное утро. Они вышли на общинный луг за главным зданием. Вязы гнулись под буйным небом. У профессора была поседелая бородка, нос пьяницы. Он тщательно взвешивал понятия, прежде чем их предать словам. Европа его считала великим астрономом.