Кавалер отстранил лист, прищурившись, поглядел, посвистел. И принялся чертить нижнюю часть: штабеля леса, кузни, хоромы ижорского герцога, адмиралтейский двор, немецкую слободку, дубовую рощу, речку с двумя рукавами, корабли на стапелях…
И так весело, бойко черкал кавалеров карандашик, уверенно нанося на бумагу увиденное, что и Васятке захотелось порисовать.
Он снял колпак, расправил испорченный лист и, порывшись в кармане, достал уголек. И, приладившись на корточках, принялся и себе чертить.
Сперва он рисовал то же, что и кавалер: городские степы, церковные маковки. От башни к башне резво бежал Васяткин уголек. И так добежал до края листа.
«Вот те на! – удивился Васятка. – Еще и половины не нарисовал, а бумага вся… Видно, опять снова-здорова придется начинать. Да помельче, чтоб уместилось…»
Но только прикинул глазом бумажный лист – не промахнуться бы, – как услышал громкий собачий лай. И, обернувшись, увидел: собачонка кидается на посадского мужика. А тот ее нарочно палкой дразнит, и до того додразнил, остервенил, что уже и сам не рад: крутится, бороденкой трясет, шубные полы подбирает, чтоб не порвала, проклятая!
Васятке чудно стало. Забыв про городские стены, принялся набрасывать мужика, как он топчется, оробев, да в страхе полы подбирает.
И все чудесно перешло на бумагу – и смешно задранная мужикова шуба, и высокая, сползшая набок, заячья шапка, и лапти, и козлиная борода, и суковатая палка в руке, и остервенившаяся собачонка.
А уж как приятно, хорошо было рисовать на гладкой белой бумаге! Уголек сам бежал, ни за что не цепляясь – держи только! Какое же сравнение с амбарной дверью или корявой стеной избы, на которых он рисовал дома.
Рисует Васятка и смеется от радости, что хороша бумага и что все на нее, как хотелось, перешло: чудной мужик, чудная собачонка. Забыл, что немцу продан, про родимый дом забыл, про Пегашку, про ночную баталию – про все позабыл. Рисует, смеется.
А кавалер тем временем, кончив свой ландшафт, вылезает из ямы. Изумленно подняв брови, становится за спиной у Васятки. Глядит, хитро подмигивает солдатам, манит их пальчиком, чтоб подошли поглядели.
И те подходят и вместе с кавалером дивятся Васяткиной прыти.
И кавалер хохочет, кидается обнимать мальчонку, лопоча:
– О-ля-ля! Ду ист кюнстлер, малшик![5]
И солдаты негромко, добродушно, удивленные, смеются.
про гусиный перелет, про мертвяков, про торжественный спуск корабля «Пантелеймон»
Куда-то по синему небу плыли розовые облака, куда-то гуси, утки летели.
Где-то далеко за рекой расцветали утренние погожие зори. И, чуть слышимые, по-весеннему перекликались деревенские петухи.
Не к Углянцу ли плыли облака и летели гуси? Не над родимым ли садом загоралась заря? Не родительский ли петух перекликался с соседским?
Ох, нет!
Вот уж на вторую седмицу пошло – чужая сторона, шум, крик, стук кузнечных молотов, нерусская речь, дым от смоляных варниц…
Вторую седмицу таскает Васятка шкатулку и стульчик за неугомонным кавалером Корнелем.
Они лазят по глинистым Чижовским буграм, а не то – тащатся в лес, за Акатову обитель.
Три солдата тоже ходят за ними, стерегут кавалера.
И собачонка бегает, привязалась, не отстает. Ей ужо и прозвище дали: Куцка.
Солнышко шибко пошло на лето, птичья перекличка по утрам в адмиралтейской роще.
А все ж таки – не дома. Постылая, чужая сторона. Ни матушки родимой, ни духовитых ржаных пампушечек, ни теплого сумрака на обсмыганных кирпичах жарко натопленной печки… эх!
Ночевал Васятка в преславном и предивном дворце ижорского герцога – в темном чуланчике под лестницей.
Кавалеру Корнелю наверху были отведены палаты. Васятка находился при кавалере, – куда ж его было деть, как не под лестницу.
В чуланчике копилась всякая рухлядь: поломанные стулья, тряпки, ведра, веники, рогожи. Пахло пылью и мышами. По ночам они пищали под полом и затевали возню.
А Куцка бегала возле дворца, сторожила каменных мужиков. Она тоже как бы состояла при кавалере.
Река разлилась до слободки Придачи, до монастырской деревни. К адмиралтейскому двору на лодках ездили. Синяя волна плескалась о ступеньки дворцового крыльца. В волне отражались облака и раздробленное на множество ослепительных кружочков солнце.
А гуси, утки летели, летели…
Не к родимому ли Углянцу-селу летели гуси?
– Гуси мои, лебедята, возьмите меня на крылята! – глядя на пролетающие стаи, шептал Васятка.
Ох, нет! Мимо летели гуси, не брали с собой.
Харчился Васятка на кухне. Немец-повар сердито швырял мальчонке краюху хлеба и мосол, такой вываренный, что на нем не мясо, а одни жилочки. Но сердобольные бабы-судомойки совали – кто каши, кто сазанью головизну, кто ватрушечки.
Нет, голодным Васятка с кухни не уходил. Случалось, что и на Куцкину долю прихватывал.
Все бы ничего, да вот – тоска. И чем красней становилась весна, тем тоска неотвязней.
Кавалер Корнель был добр, ласков, подарил карандашик с зажимчиком, черную доску, каменную палочку, называемую грифель. Она как бы карандаш, но белого цвета, и след от нее на черной доске смывается мокрой тряпицей. Нарисуешь и смоешь. И ничего не останется.
Он, кавалер, и бумагу давал. И Васятка рисовал на ней все, что видел, и господин Корнель рисовал: парусную мельницу, корабли, работных мужиков, лесные дебри возле Акатова монастыря.
А один раз видели гробы и кости, черепа человеческие и ребра. На Стрелецком лоску возле ветхой церквушки Тихвинской божьей матери гора обвалилась с могилами. И обнажился гроб – деревянная сопревшая колода – и множество костей.
Про этот обвал шел слушок, будто по ночам собираются потревоженные покойники, ходят ищут свои косточки, вопят. И кто им в эту пору попадется, какой прохожий или проезжий, они на того кидаются и душат.
Этим мертвякам было название – волкулаки[6]. Они могли оборачиваться собакой или свиньей, или даже пеньком осиновым. Про то многие люди говаривали.
Просили тихвинского попа, чтоб справил на обвале второе погребение, отпел бы панихиду по рабам божьим, «их же имена ты, господи, веси». Но поп был жаден, ломил с просителей немыслимую цену. И так лежали косточки неприбранные, у всех на виду.
Кавалер рисовал, посмеивался, качал головой.
А Васятка побоялся, что мертвяк ночью придет в чулан, задушит. И он не стал рисовать.
Но все, что ни случалось ему начертить на бумаге, все господин Корнель брал и складывал в свою шкатулку. Васятка не понимал, зачем кавалеру надобны были его листочки.
Однако вскоре все это выяснилось.
Наступил день спуска кораблей. Первым шел на воду большой бриг «Пантелеймон».
В это утро Васятка проснулся рано. Во дворе еще стояла тишина. Но что-то разбудило малого, какой-то звук. Какое-то смутное воспоминание о родимом доме принес далекий звук.
Васятка открыл глаза и увидел постылый полумрак чулана. Тоненькая полоска золотистого света из крохотной отдушины в двери, кошачьего лаза, струилась по полу. И это был свет не свечи и не фонаря. Это был луч восходящего солнца. Стало быть, дверь на улицу была открыта. И Васятка услышал какие-то гулкие хлопки.
Тогда он понял, что слуга на дворе выбивает палкой пыль из ковра.
Но не это все-таки разбудило его.
И вдруг раздался тот звук… господи боже мой! Это пела, выговаривала пастушья дудочка. Где-то, видимо за рекой, ходило стадо.
Дудочка и была воспоминанием о доме.
Так начался этот знаменательный день.
Кавалер Корнель не будил утром Васятку, не тащил его по буграм с тяжелой шкатулкой. Он, кавалер, голубой плащ надел, кафтан с серебряным шитьем, зеленые башмаки на красных каблуках, с золотыми пряжками. То всегда в рыжем парике ходил, а нынче надел белый, обсыпанный мукой. Длинная шпага на дорогой перевязи болталась сбоку.
Кавалер был преважен.
Встретив Васятку, он смешно подмигнул и, оттопырив шпагой плащ, пошел к адмиралтейству.
Герцог ижорский Алексашка еще раньше туда отправился, поехал в раззолоченной карете, запряженной шестериком вороных жеребцов, с верховым форейтором, с запяточными гайдуками.
До адмиралтейского двора и полверсты по было, по такой погодке самый бы раз пешком прогуляться. Ему, может, и самому хотелось пройтись, но очень уж любил пустить пыль в глаза. Медом не корми, только б против всех отличиться.
Туда, к адмиралтейству, тянулся народ – и в каретах, и в колымагах, и верхами, и пешие.
Государева верейка, разукрашенная пестрыми вымпелами, покачивалась на легкой волне.
А тот корабль, что собирались спускать, «Пантелеймон», подпертый толстыми бревнами, стоял еще на суше, наряженный, как немецкий щеголь: по борту – толстые жгуты из сосновых веток, и мачты перевиты красными, голубыми и белыми лентами. И таких же цветов флаг на корме. Медные пушки, начищенные до огненного блеска, как бы языки грозного пламени, жарко сверкали на солнце.