— Все равно его сейчас здесь нет. Иначе обе стороны попытались бы сжечь его перо.
Асканио ничего не ответил, его голова бессильно упала на стол. В прежние времена он до глубокой ночи горбатился над станком, отпечатывая свеженькие злободневные листы, чтобы город всегда знал, что творится в его недрах. Ему нравилось окунаться в самую гущу событий, наверное, при этом он ощущал свою причастность к ним. Но зловонная тюремная камера высосала из него силы и напитала горечью. Он застонал и встряхнулся.
— Мне пора. — Он все еще дрожал.
— Можешь пока остаться у нас.
— Нет-нет, не могу… Я… Мне надо идти.
— Ты вернешься к станку?
— Н-н… не знаю. — Он уже поднялся и двинулся к выходу, жилистый, мускулистый, подвижный, глаза замечают любую мелочь. Крики нашего соседа уже перешли в череду диких прерывистых стонов. — Знаешь, что я сделаю, когда все это кончится? Унесу подальше отсюда ноги и буду работать сам на себя. Хоть узнаю, что такое достойная жизнь.
Но, судя по творившемуся вокруг, достойной жизни настал конец. Взгляд Асканио снова обежал комнату.
— Бежим со мной, Бучино. Ведь ты так ловко считаешь, а этими жонглерскими пальцами ты быстро приноровишься набирать буквы. Сам подумай. Пусть ты уцелеешь на сей раз, но даже лучшая шлюха больше нескольких лет не протянет. Мы бы с тобой неплохо спелись. У меня есть денежки, а ты, с твоей-то смекалкой, найдешь безопасный путь по закоулкам, и мы выберемся отсюда целехонькими!
В доме послышался шорох — кто-то встал и ходил. Не успел я найтись с ответом, Асканио уже оказался у двери. Он снова покрылся испариной и хрипло дышал. Я проводил его до ворот и, по старой дружбе, объяснил ему, как незаметно добраться до Сан-Спирито, где еще вчера возвышалась городская стена, а сейчас зиял провал. Если он хотя бы туда доберется, тогда надежда на спасение будет.
За воротами, во мраке ночи, лежала пустая площадь.
— Удачи, — напутствовал я Асканио.
Держась вплотную к стене и опустив голову, он быстро зашагал и вскоре скрылся за углом, а мне вдруг пришло в голову, что больше я никогда его не увижу.
Вернувшись в кухню, я заметил на полу под столом какой-то предмет. Должно быть, он выпал из-под куртки у Асканио, когда тот вставал. Я нырнул под стол, и у меня в руках оказалась небольшая матерчатая сумка. Из нее выскользнула книжечка в алом кожаном переплете — сонеты Петрарки, с золотым тиснением букв поверх безупречно гладкой кожи, с серебряными уголками. Переплет скреплял тонкой работы серебряный барабанный замок с набором цифр на боку. Это была книжка, достойная библиотеки какого-нибудь ученого, и типографская диковинка, которая послужила бы лучшей рекомендацией для печатника в чужом городе. Я уже собирался броситься вслед Асканио, но вдруг снаружи послышались чьи-то шаги. Я едва успел спрятать находку под камзол, как на пороге кухни показалась моя госпожа.
На ней была изрядно помятая шелковая сорочка, волосы, падавшие на спину, были чудовищно всклокочены, а кожа вокруг губ покраснела и распухла от жесткой испанской щетины. Зато глаза у нее светились. Это было одно из важных умений моей госпожи — создавать видимость, будто бокал ее осушается с такой же быстротой, как у всех остальных, на деле же сохранять трезвую голову до тех пор, пока мужская похоть не перемешается с винными парами.
— Я слышала чьи-то голоса. — Она оглядела беспорядок на кухне. — Кто здесь был?
— Асканио. Он возвращался из мастерской Джанбаттисты. Художника схватили, а его работы уничтожили.
— О! А Маркантонио и его станок? О них что-нибудь известно?
Я покачал головой.
— Боже мой… — Она подошла к столу, села там, где недавно сидел Асканио, и положила руки ладонями на стол. Медленно повела головой из стороны в сторону, разминая шею и словно приходя в себя после долгого сна. Это движение мне хорошо знакомо: иногда, после особенно тяжелой работы или после долгой ночи, она просит меня забраться на скамью, встать у нее за спиной и растереть плечи. Но не сегодня.
— Где Адриана?
Я показал на буфет.
— Спит клубочком вместе с близнецами. Virgo intacta [4] и она и братья. Хотя как знать, надолго ли. Как поживает капитан?
— Спит как на иголках, все время мечется, будто продолжает драться. — Она умолкла. Я больше ничего не спрашивал. Я никогда не спрашиваю. Поэтому, наверное, она мне многое рассказывает. — Ты бы его видел, Бучино! Испанец во всем, до самых чресл. Так старался не ударить лицом в грязь, что чуть не надорвался. Сам, наверное, изнемог от собственной удали. Мне показалось, он даже обрадовался, что наконец кто-то другой все берет в свои руки. — Она слегка улыбнулась, но веселья в этой улыбке не было. Надо думать, крики с улицы проникали в спальню сквозь ставни на окнах точно так же, как и в кухню. — Но он молод, хотя под грязью и копотью это не сразу заметишь, и я сомневаюсь, что мы можем ввериться его защите надолго. Нам нужно снестись с кардиналом. Он — наша единственная надежда. На дружбу остальных можно рассчитывать лишь в дни веселья, но он… если только он жив, — а войска императора наверняка его и пальцем не тронули, потому что это он защищал интересы императора в папской курии, — наверняка нам поможет.
Мы глядели друг на друга поверх стола, взвешивая про себя все «за» и «против».
— Ну, тогда я лучше отправлюсь к нему прямо сейчас, — сказал я, потому что мы оба понимали, что больше идти некому. — Если бежать быстро, я, может быть, успею вернуться раньше, чем в доме проснутся.
Она отвела глаза, как будто не совсем соглашалась, а потом запустила руку под платье и опустила передо мной на стол сжатый кулак. Когда она разжала пальцы, в ладони у нее блеснуло полдюжины рубинов и изумрудов с чуть заметными сколами на краях, что остались от спешного выколупывания из оправ.
— Возьми с собой в дорогу. Пусть это будет твоим талисманом.
Теперь на площади стояла тишина, наших соседей или всех перебили, или надежно заткнули им рты кляпами. Над Римом стояло зарево пожара — часть города еще пылала под клубами дыма, устремлявшимися в серое небо, где уже занимался день, чреватый новой резней. Припадая к земле и вжимаясь в стены, как Асканио, я продвигался к широкой улице. Я видел несколько трупов в канавах, а один раз мне вслед раздался чей-то невнятный крик — но, кажется, это просто кто-то голосил в кошмарном сне. Чуть дальше мне навстречу из сумрака вырвалась одинокая фигура — этот человек с безумным видом прошел мимо, не видя меня. Я заметил, что он судорожно прижимал к себе руками окровавленное месиво, скорее всего, свои собственные внутренности.
Палаццо кардинала находилось неподалеку от виа Папалис, куда обычно стекался весь город, чтобы поглазеть и полюбоваться на пышные церковные шествия, двигавшиеся к Ватикану. Улицы там были так прекрасны, что приходилось непременно наряжаться, если ты собирался пройти по ним. Но где больше богатства, там страх сильнее, разрушение опустошительней, а смертное зловоние тяжелее. При свете зари всюду виднелись лежащие на земле люди — одни застыли в неестественных позах, другие тихо подергивались и постанывали. Небольшая кучка жаждущих наживы, точно воронье, выклевывающее у мертвецов глаза или печень, бродила среди этой человечьей падали и старательно высматривала, не осталось ли на ком еще чего-нибудь ценного. Они были так поглощены своим занятием, что не заметили меня. Если бы Рим оставался Римом, а не превратился в поле боя, мне следовало бы вести себя на улице более осторожно. Хотя ростом я с ребенка, люди издалека замечают меня из-за походки — я переваливаюсь как утка, и пока не заметят на мне одежду с золотой каймой (а порой и заметив ее), замышляют всякие жестокие шутки и выходки. Но в то утро город был погружен в хаос войны, и я, наверное, выглядел просто малышом — а значит, ни в чьих глазах не представлял ни лакомой добычи, ни угрозы. Хотя, пожалуй, только этим еще не объяснить, отчего я остался жив: ведь по пути я видел немало детей, проколотых мечом или изрубленных в куски. И не оттого, что я был начеку: я переступал через трупы самых разных людей, и иные из них, судя по одежде (или по ее остаткам), были куда богаче меня, да и положение в обществе занимали неизмеримо более высокое — хотя какой им теперь был прок от всего этого превосходства?
Позднее, когда уцелевшие в той ночной бойне рассказывали о сотне способов, какими враг умел исторгнуть золото из обожженной, исколотой плоти, стало ясно: тем, кто погиб при первом нападении, пожалуй, даже повезло. Но в то утро так не казалось. На моем пути на каждого покойника приходилось по полутрупу — они стояли, опираясь спиной о стену, глядя на обрубки собственных ног или пытаясь запихнуть выпущенные кишки обратно в живот.
Но, странное дело, не везде чувствовался ужас. Или, скорее, ужас не чувствовался именно потому, что происходили странные вещи. Кое-где даже казалось, будто все это — некий дикарский карнавал. По соседству с Ватиканом, в квартале, где теперь хозяйничали немцы, на улицах было полно людей, одетых самым причудливым образом. Для меня осталось загадкой, как захватчики теперь отличают своих от чужих, ведь многие из них уже нарядились в одежды своих жертв. Я видел этих подлых людишек, утопавших в бархате и мехах, а дула их ружей, нацеленные вверх, были унизаны драгоценными браслетами. Но самое удивительное зрелище являли, конечно, жены и дети немцев. О женщинах, что обычно следуют за армиями наемников, складываются легенды: они живут, словно кошки, согреваясь теплом бивуачных костров. Но эти женщины были совсем другими. Это были лютеранки — еретички-гарпии, воспламеняемые и войной и Богом, а их дети, зачатые и вскормленные в скитаниях, были, как их родители, худыми и выносливыми, с грубыми, будто вырубленными топором, чертами лица. Расшитые жемчугами платья и бархатные юбки болтались на их тощих телах, будто палатки, отделанные каменьями гребни сверкали в жидких грязных волосах, а длинные шлейфы из бесценного шелка, волочившиеся по земле и впитывавшие кровавую грязь, быстро превращались в тряпки. Передо мной словно предстало воинство злых духов, с плясками вырвавшееся из чрева ада.