Даумер прочел письмо, вернул бургомистру и с серьезной миной стал ходить взад и вперед по комнате.
— Ну, что вы на это скажете? — допытывался Биндер. — Кое-кто из наших господ придерживается мнения, что незнакомец сам написал это письмо.
Даумер разом прекратил свое хождение, всплеснул руками и воскликнул:
— О, боже милостивый!
— Разумеется, для этого нет никаких оснований, — поспешил добавить бургомистр, — совершенно очевидно, что письмо написано с коварной целью усложнить и запутать розыски. Эта презрительная холодность тона с самого начала заставила меня подумать, что юноша является безвинной жертвой преступления.
Бургомистр еще больше укрепился в своем смелом предположении благодаря случаю, происшедшему на следующее утро, когда господа из комиссии посетили узника Каспара Хаузера. Покуда тюремщик раздевал юношу, внизу в переулке раздалась деревенская музыка и музыканты, звоня в колокольчики, прошли под крепостной стеною. Жуткая, пугающая дрожь вдруг пробежала по телу Хаузера, его, лицо и руки покрылись потом, глаза закатились, всем своим существом он внимал надвигающемуся ужасу, потом, издав звериный вопль, упал на пол, вздрагивая и рыдая.
Господа из комиссии побледнели и растерянно переглянулись. Даумер подошел к несчастному и, положив руку ему на голову, проговорил несколько ласковых слов. Юношу это успокоило, он затих, и все же казалось, что ужасающее впечатление от услышанных звуков насквозь пронзило его тело. Пережитое потрясение сказывалось на нем еще много дней; весь дрожа, лежал он на мешке с соломой, и кожа его была лимонно-желтой. Участливые вопросы не могли его не растрогать, и он искал слова, чтобы выразить свою признательность, причем взгляд его, обычно такой ясный, затуманивался страданием. Учителю Даумеру, который два-три раза в день к нему заходил, он, молча или невнятным лепетом, выказывал нежную благодарность.
В одно из таких посещений Даумер впервые остался с юношей наедине; тюремщик по его просьбе запер нижние ворота. Даумер сел рядом с узником, говорил, спрашивал, выпытывал, понапрасну расточая участливые слова и хитрые уловки. Под конец он уже ограничился тем, что стал внимательно наблюдать за поведением юноши. Внезапно у Каспара Хаузера вырвались нечленораздельные звуки, он, казалось, чего-то требовал и растерянно озирался. Даумер сообразил, в чем дело, и подал ему кувшин с водой, который Хилль поставил на лавку. Каспар взял кувшин, поднес к губам и стал пить. Он пил большими глотками, с восторженным облегчением, и глаза его сияли, словно в этот блаженный миг он забыл, что пугающая неизвестность со всех сторон обступила его.
Даумер пришел в необычайное волнение. Дома он более получаса мерил большими шагами свой кабинет. Около восьми в дверь постучали, вошла его сестра и позвала к ужину.
— Ты как думаешь, Анна, — спросил он ее оживленным и многозначительным тоном, — дважды два — четыре, а?
— Кажется, да, — отвечала молодая девушка, удивленно улыбаясь, — все люди утверждают, что так. Ты открыл, что это неверно? С тебя станется, ты же смутьян.
— Открыл, хоть и не это, но что-то в этом роде, — сказал Даумер весело и положил руку на плечо сестры. — Я хочу хоть раз заставить плясать наших бравых филистеров. Да-да, они у меня и попляшут и подивятся.?
— Это касается юноши? Что ты хочешь с ним делать? Будь осторожен, Фридрих, не впутывайся ты в эту историю, тебя уже и так недолюбливают.
— Что и говорить, — ответил он, сразу придя в дурное настроение, — таблица умножения может понести ущерб.
— Ну, как, об этом странном пришельце все еще ничего не известно? — спросила за столом мать Даумера, кроткая старая дама.
Даумер покачал головой.
— Скоро узнаем, пока можно только догадываться, — ответил он, глядя в потолок остановившимся взглядом.
На следующий день «Моргенпост» поместила статью под названием «Кто такой Каспар Хаузер?». Хотя ни один из читателей не мог на это ответить, наплыв любопытных так возрос, что магистрат вынужден был строго ограничить часы посещения башни. Случалось, люди сплошной стеной стояли перед открытой дверью, глядя на узника, и на лицах их был написан вопрос: «Что с ним? Что же это за человек, который не понимает ни слова, хотя кое-как говорит, не узнает предметов, хотя видит, смеется, едва кончив плакать, кажется простодушным, на самом деле будучи таинственным, и за невинным блеском его глаз, быть может, кроется позор и преступление?»
Узник ощущал, болезненно ощущал, чего требуют устремленные на него жадные взоры посетителей, и желание угодить им, возможно, и породило тот первый проблеск, который для него самого выхватывал из темноты прошлое. Он ощупью искал прошлое в глубинах своей взволнованной души, впервые его почувствовал и связал с настоящим, содрогаясь, научился измерять время и постигал, что оно, меняясь, делало с ним; сравнивая виденное ранее с тем, что видел теперь, он все понял и, видимо, нашел средство удовлетворить вопрошающие взгляды.
Он жадно искал слова. Его умоляющий взгляд вылавливал их из говорящих людских ртов.
Здесь Даумер был в своей стихии. С тем, что никак не удавалось ни врачу, ни тюремщику, ни бургомистру, ни письмоводителю, вполне успешно справлялись его осмотрительность и целеустремленное терпение. Но личность найденыша в такой мере занимала его, что он забросил свои занятия и частные обязательства, почти не вспоминал о государственной службе и сам себя ощущал человеком, которому судьба показала нечто, ему одному предназначавшееся, и благодаря этому все, чем он жил и о чем думал, получало счастливое подтверждение.
Одна из первых его заметок о Каспаре Хаузере выглядела так:
«Это беспомощно бредущее в неведомом мире существо, его сонный взгляд, боязливые жесты, возвышающийся над изможденным и бледным лицом благородный лоб, на коем написаны мир и чистота, — все эти доказательства неоспоримы. Если оправдаются мои предположения, если я раскопаю корни этой жизни и заставлю цвести ее ветви, я покажу отупевшему миру зеркало незапятнанной человечности, и мир увидит, что действительно существует Душа, которую с презренной страстью отвергают идолопоклонники нашего времени».
Трудный путь избрал сей ревностный педагог. У истоков этого пути язык человеческий был еще смутен, надо было каждое слово доводить до сознания юноши, пробуждать в нем воспоминания, прояснять взаимосвязи причин и следствий. Между двумя вопросами здесь лежали миры познания, беспомощно оброненные «да» и «нет» еще ничего не значили там, где любое понятие впервые выступало из мрака, каждое новое слово затрудняло осознание предыдущего. И все же луч света, упавший из далекого прошлого, окрылил дух юноши скорее, чем того смел ожидать Даумер. Удивительно, как легко и просто усваивал он однажды сказанное и как из хаоса неживых звуков извлекал то, что было для него живо и полно значенья, так что Даумеру казалось, будто он срывает пелену с глаз своего питомца, подслушивает медленно пробивающиеся воспоминания. Перед ним было лишь тело юноши, тогда как дух его возвращался в те сферы, откуда явился, принося с собою нечто такое, чего еще не слыхало людское ухо.
ПОКАЗАНИЯ КАСПАРА ХАУЗЕРА, ЗАПИСАННЫЕ ДАУМЕРОМ
Сколько Каспар себя помнил, он всегда жил в темной комнате, всегда в одной и той же темной комнате. Никогда не видел человека, никогда не слышал его шагов, его голоса, не слышал ни щебета птиц, ни звериного рыка, не видел ни солнечного луча, ни лунного сияния. Ничего не знал, кроме себя самого, ничего не знал о себе самом и не подозревал о своем одиночестве.
Его темница была тесной и узкой: ему помнится, что как-то раз, раскинув руки, он коснулся двух противоположных стен. А прежде она казалась ему необъятной; незримыми цепями прикованный к своей подстилке, Каспар никогда не покидал угла, в котором спал без сновидений или сонно бодрствовал. Сумерки и полный мрак отличались друг от друга — вот и все, что было ему известно о дне и ночи, он не знал, как их назвать; просыпаясь ночью и вперяя взор в темноту, он уже не видел стен.
Он не знал, что время можно мерить. Не мог сказать, когда началось его непостижимое одиночество, ни минуты не думал, что оно может кончиться. Он не чувствовал, что растет, что тело его изменяется, не желал ничего другого, кроме того, что было, нечаянности не страшили его, будущее не влекло, прошлое в нем молчало, тихо и размеренно текла едва теплившаяся жизнь, внутренний мир его безмолвствовал, как безмолвствовал воздух, которым он дышал.
Просыпаясь по утрам, он находил возле своей постели свежий хлеб и кружку с водой. Случалось, у воды был какой-то привкус, выпив ее, он обессиливал и засыпал. Очнувшись, он то и дело брал в руки кружку, подолгу держал ее у губ, но вода не лилась, он снова ставил кружку на место и ждал, не появится ли вода, так как не знал, что воду ему приносят; он понятия не имел, что на свете есть кто-то, кроме него. В такие дни ложе его бывало покрыто свежей соломой, ногти и волосы у него были пострижены, лицо умыто, чистая рубаха прикрывала его тело. Все это делалось неприметно, пока он спал, и никакие мысли не смущали его душу.