С кем-то из этих людей или с обоими было, видимо, связано что-то смешное, потому что Калачик громко хохотнул — даже отголоски ударили в пустые стены, на которых отчетливо выделялись прямоугольные пятна от снятых картин. Что это были за картины? Где они?
Богунович был здесь при бароне, но в памяти не осталось ни одного полотна. Где-то висели портреты предков барона. Наверное, здесь. Портретов не жаль. Хотя, конечно, ценность любой картины в том, кем она написана, каким художником — Брюлловым или каким-то безвестным шульцем, исполнителем семейных портретов.
Рудковский, не проявив никакого интереса к рассказу о художественных шедеврах, о Рафаэле и Репине, ответил с грубой иронией:
— Что, полковник, баронского добра стало жаль? Так знай: народное это добро теперь.
Обидела Богуновича ирония — особенно «полковник». Но потом пришлось у Рудковского и Калачика просить сена для батарейных лошадей. Почесали затылки, однако дали. Теперь нужно просить снова — и сена для коней, и хлеба для людей. Если солдат не накормить сегодня, завтра — через неделю от полка останется пустое место, а без людей и одного вражеского взвода не удержать.
Во дворец не ходили через парадное крыльцо, на нем лежал сугроб снега. Ветер бился в стену и поднимал снежные вихри: единственную тропку, что вела к черному ходу, к кухне, замело, нигде не было видно ни души, как и на передовой, — ни гражданских, ни солдат. Это безлюдье снова-таки почти испугало Богуновича: в местечке, в каких-то четырех верстах отсюда, у немцев, было довольно людно, открыты корчмы, лавочки, на улицах не только военные, но и гражданские. Правда, тогда, в первой половине дня, стояла тихая оттепель.
Но когда Богунович вошел в коридор хозяйственной части дворца, на него дохнуло жильем, да таким, что даже закружилась голова: из кухни тянуло почти забытыми запахами жареного мяса, свежего хлеба или блинцов. Он рано завтракал, по-солдатски; поели с Мирой пустой пшенной каши, выпили по кружке ароматного кипятка: чай заменяли травы, и самая пахучая из них — багульник. (Мира по-детски смеялась, услышав, что трава эта называется по-белорусски багуном: «Богунович пьет багун. Теперь я знаю, почему полюбила тебя. Ты так вкусно пахнешь».)
Запахи из кухни вызвали почти болезненный приступ голода: сжало желудок от спазм, погнало слюну, даже зазвенело в голове. Богунович разозлился: у солдат, несущих охрану первой линии, не было завтрака, а у них, новых владельцев имения, такая роскошь! Что это — пир во время чумы? Хозяева, черт бы их побрал! Съедят скотину из баронских хлевов — а потом что? Нет, этого нельзя так оставлять! Пусть его осудят комитет, ревком, но следует восстановить порядок, существовавший во время войны: в прифронтовой полосе власть должна принадлежать командиру части, занимающей данный участок! Он тут же грустно улыбнулся своей мысли: а какая у него власть над собственным полком? Однако… неужели коммунары ежедневно готовят такой обед? Это так возмутило его, что он с воинственной решительностью направился на кухню: увидеть все своими глазами! Резко распахнул дверь и… смутился. На кухне у длинного стола, у плиты, пышущей жаром, суетились одни женщины, человек шесть; некоторые из молодых были без кофточек — душно! Они тоже ахнули, увидев неожиданного гостя, бросились прятаться за печь. Но одна не смутилась, хотя тоже была без кофточки.
— А-а, товарищ командир! Заходи, заходи, не бойся, посмотришь бабскую коммуну, — с гостеприимной улыбкой ласковой хозяйки пошла она навстречу, остановилась в двух шагах, дебелая, раскрасневшаяся; от нее, как от печки, дышало жаром; в прорезе полотняной сорочки, неплотно стянутой на шее оборочкой, выразительно светились белые полные груди.
Богунович не знал, куда спрятать глаза. Уставился на старуху у плиты, что пекла на трех сковородках пышные блины, намазывая горячую сковородку куском сала, которое и давало запах жаркого. На краю плиты стояла большая кастрюля, откуда она черпала деревянным половником жидкое тесто, наливала на сковороду. Несколько горок готовых блинов лежали на столе. Женщина средних лет, раскатывавшая на длинном столе кусок густого белого теста, наверное, на пироги, спокойно, не поднимая головы, сказала:
— Стася! Прикройся, бесстыжая.
Стася захохотала.
— Ты думаешь, тетка Аделя, офицер не видел цицек? Ого! Ты не знаешь их! Паны такие! Их же матери не кормят. Кормилицы. Так они с детства как привыкнут к чужим…
Стасю эту Богунович хорошо знал. Она чуть ли не ежедневно попадалась ему на глаза. Словно подкарауливала. И вот так же заигрывала, особенно старалась при Мире. Мира перед нею терялась и потом мрачнела — ревновала. Это ему нравилось. Но, щадя Мирины чувства, он не напоминал ей о теории «свободной любви». Правда, Стася была такой игривой не только с ним, но и с другими командирами, с солдатами, даже старого Пастушенко не стеснялась, заставляла краснеть. Но вряд ли кто, если был не хвастун, не болтун, не клеветник, мог сказать, что спал с вдовой: муж Стасин, батрак, солдат, погиб еще в пятнадцатом году где-то в Карпатах.
Богунович знал: деревенские Стасю осуждали за ее вольности, особенно бабы, а свои, коммунары, смотрели на ее заигрывания с военными снисходительно, как на веселую игру.
Бабка, что пекла блины, сказала:
— Не старайся, Стася, у него своя есть. Ладненькая барышня! Только не надевал бы ты на нее шинельку, пан офицер.
Стася сверкнула большими серыми глазами из-под подрисованных углем или, может, баронессиными красками бровей.
— Эта чернявенькая агитаторка? Да отобью я его — как пить дать, — и снова захохотала.
— Ты так легко отбиваешь мужиков? Смотри, выдерут тебе бабы косы, — сказал Богунович без улыбки.
Женщины, успевшие надеть кофточки, выходили из-за печки, смеялись. Стася не смутилась.
— Не выдерут. Я как волчица: овечек близко от своего логова не трогаю, дальних хватаю… Да тех, что пожирней. А свои… какой с них наедок! Командир полка — вот это да! Хоть бы ночку побыть подполковником.
Вот чертова баба: ей слово — она тебе десять. Старая кухарка, снисходительно посмеиваясь, покачала головой:
— Ну, балаболка! Угости лучше пана офицера блинцами.
Стася обрадовалась такому предложению и скомандовала, словно была тут за старшую:
— Правда! А ну, бабы, подать командиру блинцов на золотом блюдце!
Богунович не успел отказаться, как одна из молодух, наверное, бывшая баронская горничная, церемонно, с поклоном, поднесла ему на большой тарелке из саксонского фарфора целую горку блинов.
Ну как тут было отказаться от угощения? Это, пожалуй, обидело бы женщин. Все они смотрели на него, даже Стася смолкла и следила внимательно и серьезно, не стреляя глазами. Да и желудок разве что не кричал: «Дай!»
— Отведайте, пан офицер, — не поднимая глаз, сказала та, что поднесла тарелку. — Гречневые. С салом.
Богунович взял блин, свернул его в трубку, откусил и даже испугался, что выдаст себя, даст женщинам понять, насколько он голоден. Это было что-то необыкновенное. Показалось, ничего вкуснее он никогда не ел. Из гречневой муки, пропитанный жиром, с запеченными маленькими кусочками сала, блин просто таял во рту и вливался животворящим соком не в желудок, нет, — сразу во все тело, в каждую клетку его, даруя наслаждение, радость, силу.
Но тут же подумал о Мире: накормить бы ее блинами! Как она нехорошо кашляла! А теперь, конечно, переживает, что обидела его… Каледина приплела. Не впервые она бросала ему оскорбления, а потом, видел, сама переживала. У него тоже кипела обида, пока шел сюда. А тут, в душной кухне, обида враз исчезла, и при мысли о Мире охватило еще большее умиление; ее мальчишеские наскоки казались теперь просто смешными; жалость к ней, голодной и, наверное, больной, овладела им. Жалко, что его положение, его достоинство не позволяют попросить у женщин блинов с собой. И вновь появилось раздражение против коммунаров вообще и против этих сытых баб, игриво, театрально угощавших его. Солдаты голодают, а тут блины с салом пекут! Но через минуту устыдился своего недоброго чувства. Как можно! Он, сынок адвоката, с детства жил в чистоте, в достатке, хорошо одевался, учился в гимназии, в университете, ел не только блины с салом, вряд ли в детстве эти блины показались бы такими вкусными… Так какое же имеет он право попрекать этих людей?! Ради того, чтобы эти неграмотные женщины почувствовали себя равными с ним, офицером, командиром полка, стали хозяйками на баронской кухне и по-человечески накормили своих детей, — ради этого прадеды и деды их, отцы и мужья пролили реки пота, а потом еще и море крови — на полях этой страшной войны. За что лег в землю Стасин муж? За что полегли сотни солдат его роты на Нарочи, под Двинском? Нет, эти люди, как никто, имеют право полной грудью вдохнуть ветер свободы. Как и солдаты полка, всей армии. Его, командира, нередко возмущало дезертирство, отсутствие дисциплины, но, рассудив, он всегда приходил к выводу: люди завоевали свободу кровью, так как же можно ее ограничивать? Да если б и захотел, не дали бы ограничить. Пугало одно: надолго ли она, свобода? Как удержать ее, какими средствами?