Завидев станицу, казаки заламывали набок малиновые картузы. Каждый поселок выходил к ним навстречу с хлебом-солью и рыбным пирогом. Казаки пили и в Свистуне, и в Янайкине, и в Бударине, и просто на перекрестках дорог, закусывали даровыми арбузами и дынями.
Через неделю — осеннее рыболовство. Десятки подвод, нагруженных лодками — легкими остроносыми бударами — и серыми мотками неводов и ярыг, уже двигались по дорогам к поселку Соколиному, первому рубежу сентябрьской плавни. Казаков останавливали силой, хватая коней под уздцы. Каждый из земляков хотел, чтобы они выпили с ним. Много попили казаки за день и браги и водки. Но ничего, храбрились: так же небрежно сидели на конях, так же по-степному держались в седлах. Только лица их не в меру разрумянились, да глаза светились ярче обыкновенного. Все они в бородах, в дремучих, густых зарослях. Для чужаков, для крестьян Оренбургской губернии, какую-нибудь неделю тому назад они выглядели глухо, чужо и дико. Зато как сердечно, лучисто зацвели они, когда переступили границы своей области, как весело заулыбались своей земле, знакомым сызмалетства поселкам, родным станичникам. Можно было подумать теперь, что эти люди родня и други всему свету.
На другой день с утра началось то же самое. Казаки снова пили и обнимались в Мергеневе, в Карше и, наконец, в Сахарновской станице. Кони грызли удила, бились на привязях и недовольно фыркали, выбрасывая из торб желтый, остроусый овес. Они чуяли родные выпасы, знакомые с юности сочные луга и степи. Как люди, они тоже хотели домой. Казаки вскочили в седла. Кони пошли ходко, поматывая головами. Казаки вприщурку, с ребячьей жадностью смотрели вперед. Счастье, нетерпеливое, сердечное напряжение, гордость переполняли их. Слева за Уралом лежала Бухарская сторона. Казаки поглядывали на азиатские степи глазами победителей. Им сейчас чудилось, что это скачут не они, Ивей Маркович, Маркел и Ефим Алаторцевы, не великан Бонифатий Ярахта, а мчится по оранжевой пыли все уральское казачество, сломившее, наконец, непокорную Азию. И каждый нес на коне не только свое сердце, но сердца и кровь бабки-Гугнихи, Рыжечки Заморенова, иканских героев, всех своих предков — лихих яицких гулебщиков.
Казаки мчались, с лаской поглядывая на знакомые завороты дорог, взлобки и овражки. Хокала сочно селезенка у напоенных коней. Ивей Маркович ликовал. Ему тесно было даже в казачьем наряде, — сбросить бы все с себя и скакнуть по степи бесштанным мальцом! Он вздел на пику красный свой платок и поднял его над головою. Казаки взмахивали от нетерпения фуражками с красными околышами. Малиновый цвет — уральский цвет. Когда он впервые заалел в этих степях? Не в одно ли время со степными зарницами и весенними тюльпанами? Старинные песни рассказывают, что еще в 1380 году казаки дрались на Куликовом поле с татарами, а в средине шестнадцатого столетия брали у них Казань.
Пусть расчетливая Москва относит начало Уральского войска к 1591 году, — они-то сами знают, что их бабка-Гугниха гораздо раньше пришла на Яик. Больше трех веков бились казаки, отстаивая свою жизнь перед азиатами И свою волю перед Москвою. Сторожевые псы молодого государства на рубеже Европы и Азии, они участвовали во всех войнах России. Не раз побывали в Туретчине, бились со шведами под Полтавою, — там, по преданию, их немудрящий на вид Рыжечка Заморенов сразил шведского богатыря. Островерхие их шапки можно увидеть на старинных гравюрах Отечественной войны… Но зачем гравюры, когда живы сами участники тех памятных походов? Инька-Немец, соколинский казак, еще крепок в кости, а ведь он видел Париж своими глазами.
Несчастненький, бесталанненький
Наполеонушка ты, король французский…
Так кичливо поют казаки до сих пор по поселкам. А сколько годов без устали дрались они у себя в степях с киргизами и калмыками?
Все это хорошо знал любой рядовой казак по старинным сказаниям, по воспоминаниям стариков.
Больше чем за пять верст увидали казаки знакомые берега Ерика, большой полусгнивший скирд сена «Думбай», полосы леса на Урале, камыши на озере Нюнька. Здесь — половина пути от Сахарновской станицы до Соколиного поселка. Приветливо взмахнула крыльями дырявая, родная ветрянка. Да, да, родная, несмотря на то, что уже два года, как ее из казачьих рук откупил рыжебородый, гнусавый самарский мужик Дмитрий Иванович Волыгин, местный торговец вином, целовальник.
С бугра от мельницы навстречу гостям скакали соколинцы. Вояки приосанились. Они не хотели показаться перед односельчанами растрепанными музланами. Двигались теперь они очень важно, хотя это было трудно и им самим, и их коням.
Ивей Маркович поднебесно-высоким фальцетам затянул старинную песню о том, как рос на казачьих слезах и крови уральский край:
Где кость лежит
— там шихан стоит.
Где кровь лилась
— там вязель оплелась.
Где слеза пала
— там озеро стало.
Десятки соколинцев мчались навстречу. Настя, соутробница Василиста, девка-казак, карьером неслась впереди всех. Первая она повисла на шее у отца, Ефима Евстигнеевича. Заверещала, забила ногою о ногу. Пришлось спешиться казакам. Какой гвалт, какой радостный ор стоял над полями! Земля была готова взорваться от радости.
Инька-Немец вынес воякам на деревянном блюде цельно зажаренного полупудового осетра: эта хрящевидная рыба с носом древнего чудища всегда была родовым знаком уральского казачества.
Казачки бежали пешком по дороге. Ивей Маркович поднял свою маленькую Маричку на седло и помчался с нею к поселку. Казалось, куст молодого расцветшего шиповника держал перед собою казак, — так играл под солнцем, под ветром от быстрой езды новый густо-розовый сарафан Марички…
Позднее всех выбежала к мельнице жена бедного казака Устима Панова — Васена Ахилловна. Промешкалась у печки. Она столкнулась с казаками у околицы, видела, как проскакал с женой на седле Ивей и взволнованно окликнула Маркела Алаторцева:
— А мово-то, Устима Григорьевича, куда подевали?
У сурового Маркела заныло сердце. Он дернул перевязанной рукою, чуть не крякнул от боли, сдержался и бодро ответил:
— Позади, матри, скачет твой хозяин, Васена Ахилловна.
Казачка напряженно осматривала из-под ладони всадников, готовая к взрыву радости. Она опрашивала всех, и все ей отвечали так же:
— Гляди, поотстал, матушка. С конем у него неладно. Шпат, что ли… Сзади с калмыковскими бежит.
Но вот подъехали калмыковцы — и, уже открыто хмурясь и не глядя в глаза женщине, невнятно пробурчали, что позади всех скачет казак Устим Григорьевич. Тогда казачка уронила руку ото лба и, уставясь прямо на солнце, замигала длинными ресницами. Упала у дороги вниз лицом на желтый мар — брошенную суслиную нору — и отчаянно заревела:
— И зачем ты, бедность наша, сгубила его. Зачем нужда крайняя угнала его из дому? И зачем ты, Устинька, продал себя? Зачем живот и сердце свои променял на богачество? Ой, да на кого же ты меня, утроба ты моя, покинул? Кто закрыл карие твои очи, солнце мое, в чужой стороне? Кто засыпал тебя землею, горюч-песком, моего сокола, в басурманской степи? Ненаглядный ты мой, месяц и солнце мое, розовые щеки, плоть моя пахучая, ненасытная… Зиму и лето буду плакать о тебе, аромат-красное яблоко! Сердце мое не остынет к тебе, я всегда буду горевать о потере милого друга, я не забуду вершины бровей твоих! Умираю я, умираю, не оживляй меня!..
Площадь была похожа на муравейник. Весь поселок — все семьсот человек собрались здесь. «Хивинцы» в мундирах, при медалях и крестах взгромоздились на кучу саманных кирпичей. На них таращатся сотни глаз. Седенький начальник поселка Потапыч только что сказал торжественную речь.
Больше полусотни старых, рослых казачек в тараканьего цвета платьях взлохмаченной гурьбой идут сюда с хлебом-солью. Они поют. Голоса их звучат радостно и умиленно:
Боже, зри мое смирение,
Зри мои плачевные дни,
Зри мое огорчение
И меня не обвини.
О, я, смертная тварь, дерзлива!
Сердце мое утверди в законе
Даже сегодня, в радостный день, казачки поют свои покаянные, староверские стихи.
Впереди всех широко шагает высокая, сухая казачка Олимпиада Ноготкова, последняя полонянка, Молодой девушкой похитили ее киргизы и продали узбекам. Восемнадцать лет отбатрачила она у хивинцев, и только пять лет тому назад выкуплена от них. Ей даже выдали награду за «полонное терпение» — десять рублей из войсковых сумм. Казачки относятся к ней с сожалением: она привезла с собой в поселок двенадцатилетнего сына Адиля, прижитого с пастухом-киргизом.
Женщины, взметая длинными подолами пыль, падают ниц перед казаками. Они, завывая, благодарят их за то, что те угнали басурманов от Урала. Казачки кричат все громче и громче, исступленно, наперебой, и громче всех — безумный, страстный голос Олимпиады. Лица у казаков серьезны. Им немного не по себе. Скорее бы кончилось это бабье на них моленье. Ефим Евстигнеевич мало верит людям. Он досадливо скребет пальцами смолевую свою бороду и шепчет: