Сердце княжича сжалось, и, боясь заплакать, он торопливо стал обгрызать поданное ему Ульянушкой стегнушко жареного гуся. Отирая жирные руки и губы столовым полотенцем, он торопливо утирал незаметно и слезы. Но Софья Витовтовна все видела и, обратившись к любимому внуку, сказала с нарочитой веселостью:
— А ну-ка, Иванушка, скажи, какое ныне лето?
Княжич, пересиливая себя, чуть помолчал и голосом спокойным, но с едва заметной дрожью, ответил ясно и раздельно, как будто отвечал своему наставнику:
— Шесть тыщ девятьсот пятьдесят третье лето от сотворения мира…[9]
Старая княгиня гордо улыбнулась, увидев изумление на лице отца Александра, и добавила:
— Знай, любимик мой, что худа всегда ждут в высокосныя леты, а прошлое лето было высокосное, а и тогда худого нам не было…
— Ничего худого по воле божией и ныне не будет, — добавил Александр, поняв, что старая княгиня хочет утешить и сноху и внука.
— Марьюшка, — продолжала Софья Витовтовна, — враги-то наши того не ведают, что они — токмо краешки, а середка-то всему — Москва, все под Москву само придет. Всех их Москва съест, а без Москвы и Руси не стоять.
Вот и моего сыночка скороверного сама Москва, божией милостью, с десяти годочков бережет…
— Да и советы твои берегут, государыня, — добавил отец Александр. — Из детства ты его государствованию вразумляла…
Иван не слушал дальше, затосковав опять по отце. Так вот и стоит он перед ним в золотых доспехах, каким он уезжал на рать, а глаза у него веселые, веселые — смеются…
Когда же подали изюм, редьку, варенную на меду, рожки, финики, сушеную смокву, обед пришел к концу. Маленький Юрий устал, захотел спать, не ел даже лакомства, зевал и потягивался.
— Ульянушка, — сказала Марья Ярославна, — уложи-ка его спать…
Мамка Ульяна засуетилась около Юрия, взяла его на руки и понесла в спальню княжичей, нараспев приговаривая:
— Потягота на Федота, а с Федота на Якова, а с Якова на всякого…
Вышел вслед за Ульяной из-за стола и княжич Иван, захватив кусок сухой смоквы. Сам он уж больше не хотел сладкого, но брал смокву для друга своего Данилки, сына дворецкого Константина Ивановича.
Отстав от Ульянушки, Иван задумчиво и медленно, а не скачками, как всегда, сошел во двор по широкой лестнице с резными решетками по бокам. Он только сегодня за трапезой вполне осмыслил всю беду, которая может постигнуть отца, бабку, мать и его самого с Юрием. Улу-Махмет казался ему теперь страшным, вроде Змея Горыныча, о котором ему с Юрием Ульянушка сказывала, и досадно было за отца, что он не умеет делать так, как следовало, как бы Добрыня Никитич сделал или, еще лучше, как сам Илья Муромец…
Зажимая в кулаке кусок сушеной смоквы, он обошел княжие хоромы и направился к черному крыльцу бабкиных хором, к жилым подклетям, где всегда его поджидал Данилка. После обеда им было самое свободное время, когда все ложились отдыхать, а они вдвоем, без нянек и мамок, бродили по всему княжому двору, где хотели, только за ворота не смели выйти.
Но на этот раз в бабкиных подклетях Данилки не оказалось, а сидели за столом у самой переборки у солныша, у бабьего стряпного угла, Дуняха с отцом да сторож-звонарь с ними, старый Илейка. Перед ним была сулея с водкой да ендова с крепким медом: у ключника для гостя Дуняха вымолила.
Свой он, ключник-то, из капустинских.
— А, княжич! — весело крикнул тот самый старик, что утром бранился с дворецким. — Милости просим, здравствуй, голубок! Садись с нами за стол, чем богати, тем и ради. А я, вишь, ежели на дворе, то на солнышке, а ежели в избе, то поближе к солнышку! Садись к нам, соколик…
Иван перекрестился на образ в красном углу, поздоровался и присел на скамью возле Дуняхи.
— Вот я тобе и скажу, — продолжал Дуняхин отец, — дворянин-то утресь кричал, что я-де, староста из села Капустина, опять поруху учинил государеву делу! А тивун-то[10] капустинской где?! Ты все, Дуняха, молодой княгине обскажи. Тивун-то все на меня, а мужиков нет, парубков нет — нет мне ни от кого помочи…
Он замолчал, выливая в деревянную чарку Илейки остатки водки.
— Будя, Кузьмич, а то шумен стану, — улыбаясь, отнекивался Илейка, а сам тянул к себе чарку.
— Пей, Петрович, за здравие нашего князя, — продолжал, пьянея уже, Кузьмич, — а я еще медку пососу. Эх, хорош едреной, крепкой медок, не хуже водки. Эко ста дело-то! А тивун-то у нас — не дай боже! Такой нечунай[11] — никакой от него ни ласки, ни помочи не жди…
— Сие, как татары говорят, «ни сана, ни мана!»,[12] — промолвил Илейка, ставя на стол пустую чарку. — Есть такие. Ни сиротам, ни князю от их добра нет. Ну, да как бог. Небось, Кузьмич, правда сама себя очистит. Правды и Мамай не съел…
Илейка замолчал, опустив захмелевшую голову, но тотчас же встрепенулся и заговорил горестно:
— Отец еще мне при смерти приказывал: держись Москвы, как вошь кожуха. В тепле и в сыче будешь, и татарин тебя не тронет! Ан Улу-Махмет Москву один раз ограбил, теперь опять идет…
— Князи виновати, — мрачно выговорил Кузьмич. — Сказано: за княжое согрешение бог всю землю казнит! Князи-то наши волками грызутся, ладу у них нет, а без ладов и кадки не соберешь…
— Как подумаешь умом — и головушка кругом, — поддержал Илейка. — Поганым же того и надобно — прут на Москву, убивают, грабят, христианство в полон берут…
Кузьмич оперся на руки и залился пьяной слезой.
— Не горюй, братаня! — тронул его за плечо Илейка. — Не тужи, голова.
Давай песни играть.
— Эх, ты! Какие мне песни! — всхлипнул староста и, ложась головой на стол, добавил: — Двое сынов у меня под Суждалем-то…
Густой храп показал Дуняхе, что отец наугощался досыта. Осторожно уложила она его на лавке и побежала в хоромы к Марье Ярославне.
Княжич, досадуя на Данилку, что до сих пор не приходит, смотрел на дремавшего Илейку. Опять ему обидно и тяжело от всего, что услышал, хоть плачь, да про часы вдруг вспомнил, дернул за рукав Илейку.
— Покажи часы самозвонные, что на дворе! Покажи!
Оживился старик и дрему забыл.
— Экую старину ты вызнал, — говорит Илейка, посмеиваясь, — айда на двор. При мне их ставили, я еще парубком молодым был — сербину колеса подгонять пособлял…
Повел старик Ивана в самый конец княжого двора. Видит княжич, стоит здесь башенка ветхая, деревянная, а на ней круг большой медный и прозеленел весь. Стрелка на нем одна толстая, на резных знаках неподвижно стоит: на двух крестах с палочкой и уголком — XXIV.
— Сие, княжич, часы и есть, — указывает рукой Илейка. — Стрелка вон та ране кругом ходила и как подойдет к какому знаку, так колокол бьет.
Знаки те — латыньские, как сербин-то говорил, а я неграмотен. Знаю, вот одна палка — один раз били, две — два, три — так три раза, а там уж токмо по бою помнил.
Княжич долго смотрел на медный круг, на стрелку и знаки.
— А кто же стрелку двигал? — спросил он, наконец.
— Сама, княжич, шла. Колеса в башне вертелись…
Иван удивленно и недоверчиво глянул на Илейку, потом быстро подбежал к башне, заглянул в щель полуотвалившейся дверки и замер. Сам в полутьме он увидел огромные зубчатые колеса, круглые железные брусья, цепи и гири.
— Верно, Илейка, — крикнул Иван, — есть там колеса! Колеса, ты говоришь, стрелку вертели, а колеса кто?
— Гири вот те, что на цепях, а я их каждое утро подымал, а они к другому утру опять спускались. Так они целый день и ночь колеса и стрелку вертели и вот тем кулаком железным в край колокола били…
— А если теперь гири поднять?
— Ржой, княжич, всё переело, а ране что-то унутри их сломалось — не то зубья у колеса, не то ось. А били-то они зрятну всякую: и тринадцать, и пятнадцать, а то и двадцать четыре…
— А вот Костянтин Иваныч говорит, за морем такие часы есть, что всё показывают: и год, и месяцы, и дни, и числа.
— На море, на окияне, — смеясь, перебил его Илейка, — на острове на Буяне стоит бык печеный, в заду чеснок толченый: спереди режь, а в зад макай да ешь! Помело — твой Костянтин-то Иваныч…
Княжич рассердился и крикнул:
— Ничего ты не разумеешь и сам-то часы звонишь неверно.
— Ай нет! Я всегда по петухам и по солнцу. Право слово. Исстари так, — заспорил Илейка и вдруг крикнул: — Эй, гляди, княжич, Данилка-то бежит сюды, что угорелый. Слышь, на дворе гом какой поднялся.
Иван оглянулся.
Данилка, мальчик лет десяти, всегда резвый такой и веселый, подбежал теперь к княжичу испуганный и бледный.
— Где ты был, Иванушка? — запыхавшись, бормотал он срывающимся голосом. — В подклетях искал, по двору… Тут вот увидал…
Иван сунул ему смаху кусок смоквы в руку, а спросить от испуга ничего не может, будто онемел совсем Данилка замолчал, пучит глаза на княжича и наскоро, целым куском, жует смокву, давится…