– Прямо так и сказал?
– Нет. Великий князь не говорлив. Он сказал, думать будет. Но я на него смотрел. Он уже всё для себя решил.
Настасья слегка качнула головой, не убежденная.
– А теперь повтори, что слышал и запомнил, ничего от себя не домысливая.
Захарка повторил слово в слово, говоря за наместника жирным голосом, за государя – сухим, приглушенным.
Боярыня слушала – диву давалась.
– Борисов, словно живой. Как говорит Иван, я не слыхала, но теперь услышу – узнаю. В скоморохи бы тебе. Большие деньги наработаешь. Много ль от себя присочинил к говореному?
– Ни словечка. У меня, госпожа Настасья, память будто клей – всё намертво цепляет. С детства, с монастыря так. Нас учили Писание, жития, летописи зубрить в точности, а наврешь – таскали за вихры.
Немного подумав, Григориева сказала:
– Ну вот что, Захар… Про «Захарку» ты забудь, это у них в Москве людей по-собачьи кличут, в землю носом тычут. У нас в Новгороде полным именем зовут… Вижу, что умом ты остр, памятью цепок, книжен, боек нравом… – И вдруг с любопытством спросила: – А моим голосом говорить можешь?
Захар приосанился, расправил плечи, сгустил воображаемые брови, выставил левую руку, как бы с посохом – и медленно, важно, едва шевеля губами, с истинно новгородской тягучестью:
– Да и ты, матушка, умом не худа, памятью не дырява, нравом не смирна…
В тяжелом взоре боярыни что-то мелькнуло – гнев или веселость, не разберешь.
– Дед у меня был такой же затейник. Мне, маленькой, всех представлял, будто живых, – сказала Григориева, и огонек потух. – Останешься при мне, Захар. Пригляжусь к тебе… Бороду только отрасти, у нас мужу без бороды срамно.
Повернулась к своему письменнику, всё это время смирно стоявшему сзади (Захар про него и забыл):
– Размести его, Лука.
И поплыла из горницы, будто гусыня по воде.
Захар мелко и быстро перекрестил живот.
Господи, удалось!
* * *
Выйдя из приемной залы (слово немецкое, прижилось недавно, в боярских домах теперь для важности так называли все большие горницы), Настасья сразу забыла про бойкого выгодцевского лазутчика. Думать теперь надо было о великом – о скором явлении московского волчищи. Порешил уже, значит, Иван Васильевич, что вдова Григориева ему поможет добыть Новгород. Будет гроза с бурею, и многие от того ненастья потопнут. Но для хорошего купца и буря – удача. Если чужие корабли сгинут, а твой выплывет и доставит товар куда следует, продать его можно много дороже. Соперники-то потопли, сбивать цену некому. Как говорится, идет гроза – разувай глаза.
Мысли были приятно-волнующие. В тихую, ясную погоду Настасье обычно бывало скучно, а под громом-молнией, под снежным бураном она будто молодела. Весь город трепетал, ожидая приезда великого князя – в прошлый раз, четыре года назад, пролилось немало крови. Трепетала и Настасья, но не от страха, а от возбуждения. Не упустить бы чего, не сплоховать бы.
Теперь, после полученного известия, понимая, что за ткань ткется, уже можно было прикинуть, какой по ней шить узор.
Но обычный порядок дня Настасья менять не стала – не любила этого. В предобеденное время она всегда обходила двор, расспрашивала приказчиков.
Сделала то же и нынче.
Доставили с Нерева-реки восемь бочек пчелиного воска. Каждую велела вскрыть, потерла пальцем, понюхала, полизала. Сверху воск был хороший, но Настасья этим не удовлетворилась. Повернула на посохе среднюю голову костяного змея, вытянула тонкий стальной стержень, проникла в бочку до донышка. Вынула, поглядела. Внизу воск тоже был неплох. Кивнула бортному приказчику – тот облегченно вздохнул.
Заглянула в мукомольню – там проверяли новый круг с жерновами, привезенный из Риги. Работал ладно, молол рассыпчато, а сам невелик и нетяжел. Велела заказать таких на все григориевские мельни.
Обошла амбары, поговорила с прочими доставщиками. Письменник Лука шел на два шага сзади, скрипел писалом по бересте, потом всё важное перебелит на бумажные свитки. Ему указывать не нужно, сам знает. Настасья не держала близ себя помощников, за кем надо доглядывать, растолковывать, перепроверять.
Ладно.
Теперь – к башне, одарить-попотчевать Прокофия со стражниками. Дело было тоже каждодневное, нужное.
Башню на острожной стене Настасья отстроила за свои деньги, не поскупилась, и тура получилась загляденье, из всех самая лучшая. В городе ее так и прозвали: Настасьина башня. Еще Григориева взяла на полное содержание башенную стражу: шестнадцать кольчужных воинов, семнадцатый – десятник. Построила им понизу гридню, определила пропитание: по носатке пива и пшеничному калачу в день, в воскресенье – мясо либо курятина. Да жалованье по две медных пулы на день, а Прокофию-десятнику – целую серебряную копейку.
Вроде бы накладно, а выходило, что выгодней, чем держать собственных охранников. Вон Марфа Борецкая кормит до сотни бугаев мордатых, а случись «поток» – у себя в хоромах всё одно не отсидится: ворота разломают, стражу побьют. А Григориеву Настасью поди-ка возьми. Чуть что – перебралась со двора в неприступную башню, и Прокофий, с руки кормленный, благодетельницу не выдаст.
Чтоб молодцы не забывали, на чьих живут хлебах, Настасья повседневно сама приносила им жалованье, как зерно курам. Ну, несла-то снедь, конечно, не сама – слуги, а вот слово заботливое говорила непременно.
Только исполнив это обязательное дело, пошла Настасья к себе в дом, где наверху у нее была светлица. Так называются горницы с окнами по обе стороны, чтобы женам и девкам исполнять тонкую работу – вышивать узор или сажать зернь. Хозяйка григориевского двора рукодельем отродясь не занималась, а светлицу пользовала, чтобы яснее мыслилось, и для разговора с ближними людьми.
Еще оттуда можно было смотреть как вперед, во двор, так и назад, в сад. В новгородской тесноте сады редки, потому что дорогая земля, а у Григориевой – широкий вертоград, с тенистыми деревами и затейливо стриженными кустами: один шаром, другой башней, третий медведем, четвертый шеломом – всякие. Сынок Юраша очень любил сад, почти все время там торчал, даже под дождем.
Вот и сейчас – мать выглянула сверху – он стоял, отвесив нижнюю губу, и смотрел, как двое мальчишек играли в битки. Потоптался, помычал, протянул руку – тоже захотел с размаху, звонко, кинуть одной свинчаткой о другую.
Мальчишка биту показал, да не дал – за спину спрятал.
– Как с тобой играть, Юрод? У тебя на лбу клоп давленый!
Это он про родинку, стервец. И засмеялись оба, а Юрашка не понял, тоже загыкал.
Нахмурилась Настасья, окно тихонько притворила. Давно решила: пускай дразнят – Юраша не обидчив. Если же обидчиков наказывать – после втихую отозлятся на безответном, и не узнаешь. Юраша не расскажет.
Какого Господь дал сына, такой и есть. Все равно спасибо.
Мысль была привычная, вскользь. Не задержалась, вытесненная другими, важными.
– Олену Акинфиевну ко мне! – громко сказала Настасья в слуховницу – вшитую в стену трубу, другой конец которой выходил вниз, к письменнику Луке. Еще при деде Якове Дмитриевиче обустроено, он был великий придумщик на разные хитрые штуки. – Потом Изосима позови. И этого, нового, московского, как его…
– Захар, поповский сын, – прошелестела труба.
– Да, его. Олену – сразу, а эти двое пусть в прихо́дной пождут.
Тут подумалось бабье: с подругами дорогими нынче увижусь – нужно приодеться. Или остаться в чем есть? Много им будет чести наряжаться. Еще догадаются, что нарочно.
Но плат все же решила поменять. Недавно купила у бухарского купца новый, с переливом. Вроде черный, как положено вдове, однако со скрытым, неочевидным золотым вплетением. Если попадает солнечный луч или даже отсвет огня – вдруг возьмет и сверкнет волшебными искорками. Индийская затейность, в Новгороде такой еще не видывали.
Сняла домашний платок, по привычке сначала оглянувшись на дверь. Рассеянно почесала лоб, высокий и не по возрасту чистый. Там посередине темнело такое же, как у сына, родимое пятно, только не багровое, а нежно-розовое.
Клоп давленый… Или всё ж велеть выдрать поганца? Он, кажется, Зайчихи, прачной бабы сын.
Настасья потрогала родинку, вспомнила, как муж называл ее «земляничкой», целовал. Провела ладонью по темным, густым, когда-то пышным, а ныне коротко остриженным волосам. Их Юрий тоже любил, перебирал пальцами, зарывался лицом, жадно вдыхал запах. Тридцать пять с половиною лет назад, над пустым гробом, Настасья поклялась себе, что больше никто, ни одна живая душа не увидит ни ее родинки, ни ее волос. Никто и никогда. В день похорон натянула вдовий плат до самых бровей и с тех пор при посторонних ни разу не снимала. Людям и невдомек, что у боярыни Григориевой на лбу такое же пятно, как у ее убогого сына. Кто знал, кто видел – померли.