Склонный к меланхолии, что с возрастом делала его все молчаливее, он, подобно отцу, на которого всегда ссылался, спокойно отправлялся на войну. Ему надоело кочевать, опротивела не утихавшая в нем и в тех, кого он вел, тревога. Неженатым он прошел с родичами почти по всем городам вдоль Дуная и Тисы, помогая в торговых делах брата. Потом женился и вернулся на военную службу. Его ценили, поручали важные дела и часто перемещали, чтоб он успокаивал переселявшийся с места на место народ.
Он знал, что после смотра их тотчас пошлют в места сражений. Спокойный и уверенный в себе, он предвидел все, что предстояло в пути, все, что могло случиться, и то, как будут вести себя при этом его солдаты. И опасался только, как бы не опоздали на смотр под Варадином роты капитана Пишчевича из Шида {3}.
Сонный и отяжелевший, он ехал, уронив голову на грудь, по высокой траве. И чем светлее и теплее становилось небо, тем хуже он себя чувствовал. Ритмичное покачивание в седле совсем его разморило. Всего, что он оставил позади, будто и не было: и плач жены, и взгляд брата, и тепло ребенка — все затянулось туманом. Ехавшие за ним слуги отстали, и он ощутил полное одиночество.
Мысли о том, как распределить офицеров и солдат, которых он знал всех в лицо, совсем его усыпили. Что ж, подумал он, достаточно уехать — и все, что оставляешь, забывается, будто ничего и не было. И он устремил взгляд на далекие горы, из-за которых выкатывалось солнце. А когда заиграло серебро на его мундире, он почувствовал себя бодрым и легким, словно невесомым. Озаренный сверкающим солнцем, он ощутил в себе какое-то тепло, тяжесть в теле исчезла, точно не он ехал верхом на коне и не ему бил в лицо невидимый ветер.
И он погнал коня рысью, в пустоту.
Вот так весной тысяча семьсот сорок четвертого года Вук Исакович пошел на войну.
II
Ушли, и не осталось после них ничего. Ничего
В Печуй они вошли такие встрепанные, немытые, мокрые и с таким неистовством, что дети при виде их плакали, а выбежавшие за ворота женщины с визгом рассыпались кто куда. Усталые и голодные, солдаты торопливо шагали, горланя и крича, окруженные сверкавшими серебром офицерами, и напоминали голодных псов, которых на сворке ведут на охоту.
Они колотили прикладами по заборам, избивали собак, вырывали посаженные перед домами молодые деревца, чтобы чуть подальше швырнуть их во дворы. Улюлюкая, они обратили в бегство повстречавшееся им на перекрестке стадо волов.
Закупорив узкие улочки нижнего города, они лезли в гору, по дороге разбредались по сторонам, несмотря на призывные крики выехавших их встречать квартирмейстеров. Трубачи около знамени, которое несли от самого Варадина, и офицеры на испуганных, взмыленных конях не в силах были заглушить и перекричать песельников, дравших горло на один и тот же лад: «Эй… эй… эй…» Этот напоминавший причитание напев ширился, долетал до слуха отставших, которые толклись по колено в грязи у попадавшихся по пути колодцев, а потом бегом догоняли пустынными улицами удалявшийся с шумом и гамом полк.
Комиссар увидел полк еще у первых виноградников, за садами епископства, и решил расположить его за городом, у кладбища.
Приманкой должны были послужить костры, на которых жарили баранов и возле которых беспрестанно трубили в горны и били в барабаны. В спускавшихся сумерках Исаковичу удалось наконец вывести солдат на поляну, упиравшуюся в ограду, из-за которой, словно пни в каменных тюрбанах, торчали из травы турецкие надгробья. Впрочем, как только полк собрался на поляне, его окружили немецкие пушкари; видно было, как они стоят в темноте у своих пушек с зажженными фитилями в руках.
Но все и без того кончилось благополучно, стоило лишь людям снять с себя поклажу и оружие.
Песня умолкла, поднялся гомон, а когда офицеры спешились и перемешались с солдатами, водворился порядок. Палатки принимали ротами, а при раздаче соломы и вина ротмистры получали вполне внятные ответы.
Загорелись небольшие костры, и лагерь, словно растянувшееся в ниточку село, был вскоре разделен крест-накрест дорогами, отмеченными пламенем костров и дымом от мокрой молодой травы. Солдаты копали ямы для ночлега, как делали это у себя дома, потом уже без суматохи под бой барабанов натягивали шатры.
Большей частью это были молодые, впервые призванные рекруты, но были и такие, что воевали уже несколько лет в разных местах. Проливали кровь и под Белградом и Гроцкой и даже рубили турок у Варадина и Темишвара под знаменами принца Евгения Савойского почти тридцать лет тому назад {4}.
Над лагерем, над крутыми древними улочками Печуя, у подножья запущенного кладбища, на выгоне темнело так же быстро, как и дома, только там серые туманные сумерки, словно дождь, заливали болота, а тут весенний вечер опускал на них бесконечную небесную синь. В вечерней мгле показались синие скаты гор, поросшие до того редким и чахлым лесом, что в глубине его еще пламенело зарево заката. Над необъятной ширью лесов затеплились звезды, застрекотали бесчисленные цикады. Удивили солдат первые горы, особенно после привычных им равнин, удивили и взволновали.
И потому все больше становилось тех, кто, улегшись поначалу под шатрами, в ямах на соломе, поднимал головы.
Смерклось. Погасли костры. Для сна недоставало только тишины, из города на них лился необычный и чужой звон колокола, на светившихся под горой улицах лаяли собаки, слышались крики, глухая музыка, а вскоре начали перекликаться часовые, стоявшие вокруг лагеря и у пушек. Но больше всего будоражил аромат фруктовых садов — таких обширных садов в их местах не было.
И чем больше они свыкались и примирялись с лагерем, тем меньше им хотелось спать. Несмотря на усталость и ломоту во всем теле от шестидневного перехода с оружием и амуницией, заснули лишь те, кто уже давно ко всему привык и ничему не удивлялся — ни ясному бархатному ночному небу; ни фруктовым садам, наполнявшим темноту благоуханием; ни всюду одинаковому собачьему бреху; ни костру, от которого слезятся глаза, покрывается сажей лицо и нагревается лишь одна половина тела, в то время как другая мерзнет.
Новички вставали на колени, перешептывались, окликали друг друга приглушенными голосами и тихо, как тени, собирались за шатрами.
А когда взошел месяц, под темной горой их глазам открылись необъятные просторы, залитые светом. Они увидели деревья там, где до того царил один только мрак, городские кровли вдруг вынырнули словно из-под земли, а совсем близко, казалось, за изгородями окраинных улочек, засновало множество пестрых силуэтов.
Над ними раскинулся синий небосвод, кое-где покрытый облаками, заметными только тогда, когда они проплывали под созвездиями. Необозримые до самого горизонта травы на холмах и низинах затопили едва слышным шелестом весь лагерь, где у каждого шатра так же неслышно и незаметно вырастали насыпи, вырытые невидимыми кротами. Чуть слышно перешептываясь в глубокой тишине, солдаты, прячась в тени шатров, выползали на четвереньках из лагеря и скрывались в темноте за ближайшими плетнями, в траве, в канавах, в кустах. Тихо пересвистываясь, то ползком, то бегом, низко согнувшись, быстро и сноровисто, как суслики, они перемещались от холмика к холмику, от дерева к дереву, прорываясь сквозь цепь часовых, которые хоть и чуяли что-то неладное, но ничего понять не могли и только таращили глаза, тщетно пытаясь при свете месяца что-нибудь разглядеть, и наугад стреляли время от времени в густую тьму.
Вскоре добрая половина тех, кому не спалось, рассеялась в потемках, устремившись к городу. В последние перед выступлением дни они всласть насытились своими женами, целуя и колотя их среди общего переполоха, плача и причитаний, и теперь шли вовсе не в поисках женщин. С горящими ногами, с натруженными шеями, они отправились в ночь, пораженные и прельщенные близостью города, большого и удивительного, так быстро промелькнувшего у них перед глазами на закате солнца по дороге в лагерь. Они хорошо понимали, что с собой не унесешь ни золота, ни посуды, не уведешь корову или теленка, и все-таки им мерещились несусветные богатства, прекрасные и необыкновенные вещи. И зная, что их ждет в лучшем случае какая-нибудь морщинистая баба, вязка лука, недоуздок или серебряная застежка от пояса, они взволнованно ушли в ночь, ушли воровать.