Это шел отряд из Тулузы: сам епископ Фулькон, его клир и еще отряд верных горожан, желавших сражаться на стороне крестоносцев в кампании против города Лавора. И не от хорошей жизни, сказали герольды, епископ на Пасху уходит из своего диоцеза. Ему бы сейчас не пыль ногами черпать, а служить праздничную утреню в Сен-Сернене, главной тулузской церкви; обходить храм в процессии, а не мучиться на броде через бурливый Агут. Но в столице, к превеликому сожалению, находится мерзостный отлученный, именем Раймон; в присутствии отлученного от Церкви Пасху служить при колоколах по всем законам, и Божьим, и человеческим, запрещено. Епископ свой пастырский долг исполнил, передал отлученному еретику требование покинуть город и не осквернять его своим присутствием. Но этот сатанинский человек, вместо того, чтобы покориться, ответствовал монсиньору Фулькону, что он, Раймон, дескать, пока еще тутошний граф и никуда из своего города уезжать не собирается. А ежели епископу с ним вместе в Тулузе тесно — пускай тот сам убирается на все четыре стороны. Таким образом оскорбил он ставленника Господа, пастыря Тулузы, да еще и угрожал епископской жизни и насмехался в его лице над всем епископским чином и над святой нашей Церковью. Что же оставалось монсиньору Фулькону — не противиться же злу насилием. Вот и явился епископ, изгнанный из своего диоцеза, отмечать Пасху с верными христианами; и надеется, что граф Монфор отнесется к нему милостиво и даст ему и его клиру необходимую защиту и прикрытие. А тако же пришли с ними верные люди, последние истинные христиане в Богом проклятой Тулузе; их пять сотен — все испытанные бойцы «Белого братства», которое собирал епископ Фулькон много лет ради одной только борьбы с еретиками. И смеем надеяться, что они умножат силы католического войска и поспешествуют нашей победе.
Господин легат при всем войске обнял епископа и поцеловал, после чего вместе они отслужили пасхальную обедню. Монсиньор Фулькон — епископ, которому негде голову приклонить — в самом деле казался усталым. Худой он был и высокий, как жердь, этот тулузский епископ; а голос — громкий, как труба. О нем рассказывали, что некогда он был человеком мирским и богатым, знаменитым трубадуром, а потом раскаялся в мирских своих похотях и ушел в аббатство Торонет. Так и до епископа дослужился мало-помалу, а теперь он — великий праведник, постится на хлебе и воде всякий раз, как вспоминает о прежних прегрешениях, и весьма ненавидит графа Раймона.
Я смотрел на него с предельным вниманием — как истончалось восторгом его худое, давно не бритое лицо, когда возносили Чашу; чудесное, почти святое лицо, но Боже мой, редко когда я видел человека, более для меня страшного.
Теперь я много более знаю о епископе тулузском Фульконе; о том, как был он трубадуром и что за стихи писал, и как привиделось ему однажды ночью — так про него рассказывают — что лежит он и не может подняться с постели, а голос с неба ему говорит: «Вот, Фулькон, это тебя так пугает бессилие на мягкой постели, а представь себе вечное бессилие в адском огне!» После чего, едва ли не поседев, тот с раннего утра бросился в дорогу в аббатство и слезно молил сделать его цистерцианцем. Как хорошо я его понимаю — одному Богу ведомо.
И о том, как любил он отца нынешнего тулузского графа, я тоже слышал; как оплакивал его смерть, будто собственного отца хоронил… А вот сына полюбить так и не смог. В юности он, вроде бы, служил при дворе у графа Раймона V, и сильно ревновал того к его собственному сыну, Раймону VI… Вот пришла пора им сравняться и стравить на улицах Тулузы собственные партии — Фульконова называлась «белой», те же, кто стоял за еретиков, именовались «черными». Но какое отношение все эти междоусобицы имели к делу Христову, или же к воле нашего графа — я не могу сказать тебе, милая моя. Тулуза, она никому не принадлежит, она живет собственной волей, она может только дарить или не дарить своей дружбой. Графа Раймона она всегда любила, любила его и в кровавую Пасхалию 1211 года; а епископ Тулузский в этот раз проиграл.
Однако как я с первого взгляда испугался епископа Тулузского — так и продолжал его бояться до самого конца. Потом я узнал многих людей, подобных ему: сдается мне, они родятся по большей части в Лангедоке и оказываются католиками ли, еретиками ли — оставаясь похожими, как родные братья. Люди из тех, что требуют изрубить себя на куски ради веры, но при малейшей тревоге не забывают выбежать из дома в кольчуге и при оружии; люди, способные рыдать над переломленным крылышком малой птицы — притом ни на миг не задержат руку убить человека противной партии. Я назвал бы их — лагнедокские фанатики; я любил многих из таковых, при этом не переставая их бояться. Позднее я научился обращаться с ними: их можно любить, за них можно молиться, но им нельзя совершенно доверять, если хочешь остаться цел. Тогда я был еще очень юн и умел только бояться.
Епископ Фулькон рассказал о вероломстве тулузского графа: этот честный «поставщик фуража» и друг крестоносцев втайне послал в Лавор вспомогательные отряды из Города, которые увеличили силы осажденных, и без того немалые! Впрочем, нельзя ни в чем поклясться, может быть, отряды прислала сама Тулуза. Там, как известно, правит сплошь еретическая коммуна, которой сам граф не указ. Она его терпит только потому, что он такой же, как и все консулы — насквозь порченый еретик. «Каков аббат, таков и монастырь», как говорит пословица. Это ведь от коммуны пришло епископу требование — оставить город по приказу городского магистрата! Проклятый город, как есть проклятый. Город, не город послал помощь лаворцам — а достоверно известно одно: в Лаворе засел среди прочих тулузский сенешаль графа, Раймон де Рикаут. Стоит ли разбирать, кто из них больше виноват: граф и Тулуза — единая семейка, пускай делят и отлучение, и войну, да хоть самый ад. Сами себе приговор подписали.
Епископ изъявлял большую готовность сражаться. Доспехи он привез с собою, и в день Святого Креста, выдавшийся на редкость ясным и безоблачным, сказал перед штурмом решительную проповедь об обреченных городах Иерихоне и Гае, и о том, что ради жалости к этой самой земле ее надлежит очистить от скверны. Его отряд носил поверх доспехов белые нарамники — в такой солнечный день многие им завидовали. Конь у епископа был очень хорош — мой брат завистливо прищелкивал языком, созерцая эту огромную рыжую зверюгу с грудью шириной в дверь. Господин легат Арно — известный воитель — был снаряжен еще лучше и командовал собственным отрядом человек в пятьсот; а мы с братом находились, к глубокому сожалению Эда, среди людей Куси, ответственных за западный край стены и, конечно, за наш драгоценный и почти бесполезный требушет и пару осадных башен. Звались таковые «кошками» и «котами» — до сих пор не знаю, в чем тут разница — и имели наверху цепкие «лапы», которыми подкаченная башня намертво цеплялась за стену. У отряда Куси их было две.
За несколько предыдущих штурмов я уже более-менее знал свои обязанности и не слишком боялся; главное — постараться не думать, что эти звуки вокруг тебя суть летящие стрелы, и молча делать свое дело. Подтаскивать лестницы, держать их, пока рыцари карабкаются наверх; держать наготове ведра с водой, если подожгут лестницу или осадную башню; если на тебя бежит что-то чужое, без креста на груди (враг) — бить его чем попало, желательно так, чтобы он упал, и потом еще колоть сверху вниз (если есть время), и не разглядывать упавшего, не наклоняться, не отвлекаться, бежать вперед, держать лестницу… Если кто-то из наших, кто рядом, падает и сам не ползет — тычком проверять, жив ли, и волочить в сторону лагеря. И главное — не отводить взгляд от стен, чтобы видеть все там происходящее и успеть сказать тем, кто рядом с тобой, в закрытых шлемах, тем, кому некогда посмотреть наверх. К счастью, до «колольни» мое дело ни разу не доходило — я не очень представлял себе эту часть войны и боялся ее до смерти, как, возможно, девица боится потери девственности. Брат объяснил мне — это только первого страшно убивать, и то страшно не телом, а уже после, головой; а потом ты уже рубишь, колешь и молотишь, как на тренировке, как попало, хотя рука уже не поднимается и в мозгах темно, все равно молотишь — а потом, когда можно остановиться, понимаешь, что ты кого-то убил — может, даже нескольких — но ты не помнишь толком, не знаешь, не видел ничего…
И все равно я боялся убить человека. Хотя священники всякий раз объясняли, да я и сам знал — на войне это другое, это не убийство, не то, что запрещают заповеди, даже слово в Писании по-еврейски другое: не «убить», а «убить в бою». Но мне казалось, что если я убью человека — даже не заметив — в голове у меня что-то навсегда изменится, и я уже не смогу молиться так, как раньше, потому что Господь станет от меня сколько-то дальше.
Не так уж и трудна была война для меня, оруженосца — только ужасно утомительна. После каждого штурма я всякий раз потом удивлялся, что я жив: что я не упал, не умер, не перестал двигаться посреди всего происходящего, чтобы быть затоптанным и исчезнуть, потому что уже все равно… И рот набит слюной, которую некогда сглотнуть или сплюнуть, и в шлем стучит солнце, как в колокол, и члены уже не двигаются, болит вообще все — а ты все равно бежишь, двигаешь, придерживаешь, оттаскиваешь… Несколько раз в меня втыкались стрелы. Неглубоко и почти не больно: мой доспешек, хотя и дурной, хранил меня, а стрелы мне попадались только случайные, пущенные не прицельно в меня. Великая вещь доспех: как только люди без него живут на войне? Если только представить, что любая из этих стрел могла вонзиться мне в тело… Стоишь потом, дышишь, глотаешь воздух и не понимаешь: ведь вообще сил не осталось, даже чтобы повернуть голову или закрыть глаза, а только что ты бежал, тащил, подавал… И более того — снова побежишь и станешь двигаться также быстро и беспрестанно, как только протрубит новый сигнал…