— Что то я не разберу, чего тут написано?
Майя с отвращением приняла этот сразу ставшую засаленной листик, и продекламировала:
«Людям, которые передвигаются с этими телегами, никаких препятствий не устраивать, а везде их пропуск, и даже помогать, чем возможно. Комендант Новошахтинска, генерал Вильгельм Гад».
Каждое слово вылетало из уст Майя с таким искренним, властным чувством, что полицаю даже и в голову не пришло, что его надувают. И он спросил, уже испуганно, опасаясь, как бы его не наказали:
— А как же вам помощь оказывать?
Тут Шура Дубровина представила, что этот вонючий предатель ещё, чего доброго, вызовется сопровождать их в качестве охранника, и поспешила его заверить:
— Надо просто не мешать нашему продвижению.
И полицай, довольный тем, что так легко отделался, поспешил к тому маленькому хуторку, где, к сожалению, чувствовал себя полноправным властелином.
Отъехали немного, и тогда девушки рассмеялись. Хорошее, солнечное настроение вернулась к ним, но… ненадолго.
* * *
После возвращения в Краснодон, для Шуры Дубровиной наступили мрачные дни. Пропала Майя Пегливанова.
И пропала она не в том смысле, что её совсем не было. По-крайней мере, Майя жила там же, где и прежде, и в Германию её пока что не угоняли, а пропала она для Шуры.
Шура хотела живого, яркого общения; хотела создать романтический, неведомый для окружающей её тупости и грубости светлый мир, где главными персонажами была бы она и Майя.
Но получилось вот как. Шура пришла домой к Майе; и они, как это часто было прежде, уселись на маленькую скамеечку в тени от высокого, раскидистого дерева — едва ли не самого крупного, уцелевшего на их Первомайке.
Майя постоянно оглядывалась своими стремительными, пламенными очами — всё высматривала, не идёт, не подслушивает ли их кто-нибудь. Ну а Шура смотрела прямо в милое лицо своей подруги, и жаловалась словами самыми искренними и печальными, из сердца её идущими, что Майя совсем про неё забыла, и что ей, Шуре, без Майи очень тяжело.
А Майя ответила:
— Шура, ведь я собиралась к тебе зайти…
Тут лик Дубровиной просиял, и стал таким же воодушевлённым, как и во время её учёбы в университете. А Майя продолжала:
— Я могла бы и не спрашивать, но всё же: как ты относишься к оккупантам?
— С омерзением, — совершенно искренне ответила Шура.
— Ну, я и не сомневалась… — Майя улыбнулась, но в её глазах всё ещё оставалось стремительное, гневное выражение. — Вот и мы боремся…
— «Мы», — повторила Дубровина.
— Да. «Мы» — это очень хорошие ребята и девчата. Некоторых из них ты хорошо знаешь, но познакомишься с ними ещё поближе, во время нашей совместной деятельности. Для начала, Шура, тебе будет поручено распространять листовки…
И Шура Дубровина, при всей своей огромной привязанности к Майе, отказалась. И она отказалась не потому, что она боялась. Никакие муки и сама смерть не страшили Шуру; ведь пошла же она за Майей по опасным военным дорогам в Новошахтинск, а готова была пойти и на каторгу, и на виселицу. И Шура до самой глубины своей изящной души презирала оккупантов; и особенно — полицаев. Призирала за то, что, будучи людьми, они пали гораздо ниже животных; презирала за их повадки, за их речь, за всё, за всё… Но она отказалась от предложения Майи потому, что не считала, что подобная борьба: с листовками, а потом, по-видимому, и со стрельбой, действительно нужна. Для неё отвратительна была сама суть войны, противоборства, уничтожения; она всеми силами души жаждала созидать; а заниматься разрушением, клокоча этим ненавистным негативом пусть и ко врагу, и, к тому же, заниматься этим рядом с самым дорогим на всём свете существом — с Майей, этого Шура Дубровина не могла принять.
И Майя не корила её за это решение; даже, казалось, ничего не изменилось в их отношениях. Тогда они ещё поговорили на какую-то незначительную тему, Шура пошла в свою мазанку и… с тех пор так и сидела в этой мазанке; томясь бездействием, томясь тем, что отец опять пьян, и ещё более, чем когда-либо, туп.
Но улица, где столь весело было когда-то рядом с Майей, теперь была ещё более ненавистна, чем мазанка. Ведь там ходили эти павшие; и уже один их вид был для Шуры неприемлем. Она вновь и вновь вспоминала университет, Первомайскую школу, которая была теперь закрыта, и не понимала, как эти воспоминания, и та мерзость, которую она теперь видела, могли уживаться.
Иногда она делала записи в своём дневнике. Надеялась, что, от этого излияния тоски в слова, ей станет хоть немного полегче, но легче ей не становилось.
О как же невыносимо, — миллион, миллиард раз невыносимо это сидение в окружающем духовном мраке и смраде, когда душа жаждет полёта, и немедленно и глубочайшего приобщения ко всему прекрасному, сотворённого когда-либо человеком!
Ей хотелось бежать в степь, и чувствовать под ногами родную землю; а грудью — травы; а головой — лучи солнечного света. И, когда это томление сделалось невыносимым, то она действительно вскочила, и побежала в степь, где почувствовала всё, о чём грезила.
Потом всю ночь, не двигаясь, лежала под звёздами, и, наконец, приняв окончательное решение, направилась к Майе, и сказала:
— Я готова к борьбе.
Тот юноша, а лучше сказать — просто мальчик, которого рекомендовал Земнухов Вите Третьякевичу, звался Олегом Кошевым. Дело в том, что Ваня Земнухов учился с Олегом в одной школе и даже, одно время, выпускал с ним школьную стенгазету.
В Краснодоне Олежка появился в начале 1940 года, — переехал в него из города Ржищева, где прошли его самые юные годы. Воспитываемый заботливыми мамой и бабушкой, Олег рос мальчишкой развитым, оживлённым, умеющим поддержать даже взрослую и умную беседу.
Летом 41-ого, когда началась война, Кошевому едва исполнилось пятнадцать лет. С одной стороны, он сильно отличался от своих сверстников. Он писал стихи — причём писал их часто и помногу; и во всей этой, не всегда рифмующейся массе, попадались стихи очень запоминающиеся, и даже ценные, подкупающие своей ясной, чуточку наивной, детской задушевностью.
Мама, Елена Николаевна, не могла нахвалить своего единственного сына, он для неё, казался самым-самым лучшим, самым совершенным на всём белом свете. И в этом не было ничего удивительного, ведь она всё-таки была его родительницей, и воспитывала его без отца, с которым развелась ещё за долго до войны, и который воевал теперь на одном из фронтов с фашистами.
Так, окружённый материнской и бабушкиной лаской и рос Олег Кошевой. Он любил читать, а ещё больше любил танцы, и девушек, которые, несмотря на его совсем юный возраст, были от широкоплечего, пышущего здоровьем, и природной энергией Олежка просто без ума.
Таким образом, обласканный женским вниманием, и жил и радовался жизни этот мальчишка.
Но нельзя сказать, что отношения со всеми сверстниками складывались у Олежки идеалистически. Слишком уж он был высокого мнения о себе.
Дом Кошевых был одним из лучших во всём Краснодоне домов — крупный, с просторными комнатами, с крепкими, кирпичными стенами. В сравнении с лачужками-землянками, беспорядочно раскиданными по району Шанхай — это были настоящие барские хоромы.
И Олежка всегда так аккуратно, материнской рукой одетый, чистенький, опрятненький, даже и надушенный — его и некоторые девчонки, особенно из активных комсомолок называли барчуком, а уж такие хулигансто-энергичные и небрежно одетые ребята как Сергей Тюленин вообще не понимали, как это можно было так жить, и не находили с Олежкой общего языка.
Впрочем, что касается Тюленина, то они с Олежкой, хоть и жили в разных концах города, и в разных школах учились, но всё же познакомились ещё до войны. Тюленин гулял тогда по парку с ребятами и от нечего делать сломал ветвь сирени, ну а Олежка, обученный своей мамой, что в подобных случая нельзя стоять в стороне — подскочил, и начал упрекать Серёжку.
И не миновать бы драки, из которой Тюленин как гораздо более опытный вышел бы победителем, но тут вспомнил Серёжка, что давеча видел Олежку на поэтическом вечере, где тот, стоя на сцене, декламировал с лёгким, свойственным ему заиканием:
Я Ржищев крепко полюбил
За то, что дивно он красив,
За то, что в нем впервые я,
Увидел красоту Днепра.
Его я полюбил разлив
Весною многоводной,
И день и ночь на лодке б плыл
В его простор свободный!
И рыбу я люблю ловить
Со школьными друзьями,
На берегу уху варить
С картошкой, с карасями…
Люблю я шелест камыша
И взлет днепровской чайки,
И всплеск веселого весла
Поющего рыбалки…
Серёжка вспомнил, что после прочтения этого стиха, он долго и совершенно искренне хлопал Олежку. Так что теперь он нашёл в себе силы извиниться, представился, и, наконец, пожал Кошевому руку.