Если уж говорить откровенно, их беспечность оказалась напускной, что и выяснилось, как только они уселись вокруг кувшина с вином и завели беседу. Все они буквально падали от усталости, хотя каждый, как и Жерико, успел немного поспать в послеобеденные часы. И почти все жаловались на боль в пояснице, у одного вскочил на заду чирий, у другого совсем развалились сапоги, и щеголял он в одних носках. Но даже не это было самое страшное, а неуверенность в завтрашнем дне. Неужели придется снова продолжать путь, скакать куда-то, а куда и ради чего? Где король? Неужто он потащит их за собой в Англию? Ходили слухи, что их погрузят на суда в Кале или в Булони и отправят в Вандею, где, как говорят, восстали шуаны, все-таки лучше… Но поди знай, что там такое творится в Париже?
— Утверждают, будто Макдональд завязал кровопролитный бой на подступах к Мелену…
— Да брось ты! Небось твой Макдональд тоже улепетывает со всех ног не лучше нас, грешных, если только не перешел на сторону Буонапарте!
Но больше всего их тревожили шедшие с разных сторон слухи о том, что восставшие части, которые не раз попадались им на дорогах, были переформированы в Сен-Дени и брошены за ними в погоню, что им преградят путь посланные с этой целью гвардейские егеря генерала Лиона или же мятежные солдаты Лефевр-Денуэтта… А может быть, и те и другие… Какое сопротивление может оказать королевская гвардия, годна ли она в дело, особенно сейчас, когда все роты смешались, когда люди еле держатся на ногах. Впрочем, будем надеяться, что враг об этом не осведомлен и прежде всего захочет перестроить свои части сообразно требованиям стратегии, — следовательно, потеряют день-полтора, а тем временем подтянутся отставшие, придут пушки, пожитки… Ибо все эти юнцы дорожили своими пожитками не меньше — если только не больше, — чем собственной шкурой. Где же они, их преследователи? Никто не знает, может быть, в Бомоне, а может быть, намереваются обойти нас с запада, дабы отрезать от побережья, говорят также, что они нас опередили, вышли через Крейль на Амьен, и таким образом вклинятся между королевским поездом и королевской гвардией, соединятся с восставшими на севере частями… Словом, никто ничего не знает, и лучше уж пойти спать… пока еще есть время. Мы-то сами еще полбеды… а вот кони! Те мушкетеры, что повстречались Теодору, не бросили на дороге своих лошадей по примеру большинства гвардейцев конвоя или гренадеров. Но кони их еле доплелись до Бовэ. Прежде всего дать хорошенько отдохнуть лошадям! А там уж положимся на милость божью! Все послеобеденное время скупали или реквизировали повозки, мало-мальски годные кареты с целью погрузить в них заболевших, раненых, случайно пострадавших. Говорили даже, что на это ушла вся казна королевской гвардии, равно как и на закупку фуража, ибо неизвестно, что ждет их впереди, ведь целые гарнизоны, перешедшие на сторону противника, жгут по дороге солому и сено, лишь бы корма не достались королевским войскам.
— А как же мы? Как же наше жалованье?
— Пока ведь еще обходимся: у каждого есть свои деньжонки, проживем на подножном корму, лишь бы соединиться с русскими и пруссаками, стоящими в Бельгии…
Вдруг от этих слов Теодора чуть не прошиб холодный пот: пруссаки, пруссаки, о них-то он совсем и забыл… И о ненаглядном Трике, о бедном своем коне, оставленном у начальника почтовой станции в Пикардийском предместье. Сейчас он пойдет на него поглядеть. Он бросил на стол несколько монет — причитавшуюся с него долю за вино — и распрощался с мушкетерами.
* * *
— Непоследовательность дворянства, в частности, его пренебрежение достохвальными предрассудками рыцарских времен, приведшее к тому, что оно утратило свое достоинство и свое значение, и является первопричиной тех грозных бед, свидетелями коих нам суждено было стать. Ложное величие восемнадцатого века…
Запах трубочного табака смешивался с ароматом духов, которыми время от времени обильно опрыскивал себя герцог: духи были единственной роскошью, которую позволял себе Эмманюэль Ришелье, не считая перчаток, ибо перчатки тоже были его настоящей страстью, и он даже заказывал их себе по мерке. Вот уже несколько часов длилась их беседа, и Мармон не без веселого любопытства поглядывал, как герцог берет большой флакон, душит себе руки, опрыскивает волосы, а иногда, приоткрыв ворот рубахи, натирает духами грудь, смачивает подмышки; перед отъездом он приторочил к ленчику несколько флаконов духов, подобно тому, как другие берут с собой в дорогу ром.
— Мы утратили, — говорил Ришелье, — ту простоту нравов, каковая отличала наших предков. Развратительная философия отторгла от религии даже тех, кто обязан быть ее законным стражем. Есть только один путь возвратить заблудший народ к былым добродетелям — это восстановить веру и священнослужителей в их блеске и величии, что вернет церкви прежнее уважение. Но никакие законы, сколь бы мудры и суровы они ни были, никакие законы сами по себе не способны предохранить нас от повторения плачевных ошибок, если дворянство не подаст пример народу и своим религиозным рвением и чистотой нравов. Я не раз слышал, как аристократы, дворяне обвиняли во всем простой народ, чернь; и это отчасти справедливо, ибо царившая тогда распущенность нравов привела к смуте, ко всем преступлениям нашей пагубной революции, но разве они не уяснили себе, что те люди, которые задумали взорвать монархию, не стремились, во всяком случае поначалу не стремились, распространить среди невежественных масс, среди городского отребья принципы философии, приведшей монархию к гибели? Разложить дворянство — вот, что имелось в виду и что было успешно осуществлено, поскольку знать, пренебрегши чистотой религиозных идей, покидала насиженные родовые гнезда, съезжалась ко двору, где и вела разгульную жизнь сообразно принципам новой философии и, являя народу пагубное зрелище порока, самолично подготовила приход черных дней, свидетелем которых была наша юность, скованная страхом и — увы! — бессильная…
Отвлеченные рассуждения были, что называется, коньком герцога Ришелье. Не то чтобы он прибегал к ним в обычных разговорах, но когда беседа переходила к обобщениям, особенно же когда бывшему губернатору Новороссии, — ведь в провинциальной глуши редко встречался собеседник, легко понимавший прекрасную французскую речь, и приходилось прибегать к русскому языку, а на нем он изъяснялся не так уж свободно, — так вот, когда герцогу попадался соотечественник, склонный из любопытства послушать знаменитого деятеля, обладавшего к тому же незаурядным житейским опытом, и не стремившийся выкладывать свои личные соображения по тому или иному вопросу, вот тогда-то герцог Ришелье распалялся и переходил на возвышенный стиль, скорее пригодный для письма, нежели для разговора; и однако именно этот стиль укрепил его престиж в глазах императора Александра, ибо губернатор неизменно слал своему венценосному покровителю донесения как раз в этой выспренней манере. Это умение благородно выражать мысли он унаследовал от своего наставника, аббата Лабдана, страстного почитателя Фенелона{73}, в коем сей достойный священнослужитель видел надежное противоядие против прозы Жан-Жака Руссо, — прозы, в самой прелести каковой он усматривал развращающие свойства. Вот почему вошло в привычку сравнивать дела герцога Ришелье, творимые им на берегах Понта Эвксинского, с царством Идоменея{74}, каким оно описано в Фенелоновом «Телемаке». Десятки раз в присутствии Мармона восхищались необыкновенным красноречием герцога. Однако ораторские приемы последнего казались ему несколько вычурными, искусственными, и, возможно, именно эти потоки красноречия еще резче подчеркивали разницу между жизнью Ришелье и его собственной жизнью, выдвигавшей перед ним сложнейшие задачи, не давая времени для размышлений, будь то в Испании или в Иллирии, где он кратковременно выполнял те же функции, что и Эмманюэль Ришелье в Новороссии, а еще чаще на полях битв по всей Европе, в этом неутомимом марше войск в кильватере ненасытного Бонапарта, разницу между собственной его жизнью и наместническим существованием Ришелье на рубежах Азии и Ислама, где ничто не ограничивало ни времени, ни масштабов власти, существованием владыки огромного края, арбитра между враждебными и примитивными народностями, отдающего отчет в своих действиях и поступках лишь одному венценосцу, свято верившему герцогу и сидевшему где-то за тридевять земель, — вот почему Ришелье мог созидать, строить, а не нести с собой повсюду смерть и разрушение…
Слушая речи герцога, Мармон подумал о себе, украдкой ядовито улыбнулся по собственному адресу, мысли его вдруг подчинились ритму и оборотам речи собеседника, покорно последовали за навязчивой размеренностью его фраз. Маршал знал за собой эту слабость — подчиняться чужому влиянию, но, пожалуй, никогда не чувствовал он этого так явно, как в присутствии Бонапарта, чего не мог простить своему бывшему властелину. И хотя он слегка досадовал на себя за то, что сейчас, в беседе с Ришелье, вновь подпал под власть чужой мысли, все же именно благодаря этому он мог оценить, измерить влияние и могущество этого человека, столь отличного от вельмож, окружавших короля. И даже императора… «Вот те на! — чуть было не воскликнул он вслух. — Я ведь подумал «император»!..»