Утром спозаранку мы с сотником Томлиным осмотрели лошадей.
— Не дотянут, — сказал сотник Томлин.
— Там увидим, — сказал я.
— У дженгелийцев, дал бы Бог, или у этой пьяни и рвани отбить, — сказал сотник Томлин про уходящие толпы солдат.
— Там увидим, — снова сказал я.
Я пошел в ревком, напустил там на себя удрученный вид и как бы в сознании невозможности выполнить поставленную мне задачу стал искать себе оправдания.
— Все вокруг дрянь, — стал говорить я. — Посмотрел я эти ваши пушки. Пригодны только для того, чтобы банником в них орехи толочь. Как же можно так допустить! Ведь это казенное имущество! Конечно, такое я не повезу никуда. Я соотнесусь с командующим. Это невозможно — выполнить его задачу. У меня на столе совсем другие данные были. Меня, выходит, обманывали. И я обманывал командующего! Но вы-то как, вы, власть, ревком, это допустили, господин Стаховский! Ведь это подсудное дело! Хотя что вы! — сбавил я тон. — У вас забот — невпроворот! Да и кто вам поможет! Одним словом, господин Стаховский, дайте мне документ, что имущество революционное и вы его мне не выдали! Отправлю я этот документ в корпус и со спокойной совестью отбуду! — сказал я и будто спохватился, конечно, все придумав заранее. — Господин Стаховский! — сказал я.
— Товарищ Стаховский! Пора привыкнуть! — исправил Стаховский.
— Прошу прощения! Товарищ, дайте мне еще от ревкома документ о том, что я, выполняя решение ревкома, не стал выполнять приказ командующего корпусом. Дома, в Екатеринбурге, я думаю, мне это очень пригодится. Кстати, товарищ Сухман мне такой документ предлагал, документ для ревкома в Екатеринбурге. Корпусным ревкомом я награжден солдатским Георгием. И вот еще бы ваш документ! А, товарищ Стаховский! — в артистическом унижении попросил я.
Стаховский постучал пальцами по столешнице, понаклонял голову и так и этак, повзглядывал на меня с испытанием и вдруг хлопнут ладонью:
— А вот черт с тобой, подполковник. Контра ты явно та еще! Но чем черт не шутит! Сухман мне звонил про тебя и сказал, что ты постараешься любым способом что-нибудь увести по приказу командующего. Бумаги о том, что я запретил вывозить имущество, я тебе не дам. Командующий твой и без этой бумаги все хорошо знает. А вот если ты за ум взялся, я тебе бумагу о том, что ты добровольно послужил нашему ревкому, дам. Сухман говорил, что хорошо бы тебя привлечь на нашу сторону. Вот и… не здесь, так там, куда ты отбываешь, может, послужишь нашему делу! Ну, а контрой останешься, так тебя и там с удовольствием шлепнут!
Стаховский написал мне бумагу, озаглавленную словом “мандат”, поставил ревкомовскую печать, вручил, пожал руку, спросил, когда я отбываю. Я не ожидал такого успеха. Обманывать Стаховского выходило подло. Но иного выбора у меня не было. Ни я и никто из моих товарищей революции не ждал и не готовил и подлость в ранг революционного достоинства первым не возводил. Продолжая спектакль, я сказал, что сначала отбуду в Тегеран, несколько там отдохну, а уж потом поеду восвояси.
— Ладно. Только совет — сними погоны. Не раздражай людей. Тебе же меньше неприятностей будет. Привыкай к революции! — сказал Стаховский.
Я обещал. А когда вышел из здания ревкома, мысленно похвастался.
— Ну что, Селим Георгиевич? Как вы оцените мой курбет? — вслух спросил я прапорщика Альхави, так называемого нашего штабного хитреца.
Вечером я снял погоны и почувствовал себя так, будто на мне не осталось и исподнего. Что-то беспомощное и ущемленное почувствовал я в себе. Я становился обыкновенным пиджаком и шпаком. Империя, хотя бы лишь в моем представлении, больше меня не оберегала.
Вечером пришел подпоручик Семин из управления конского запаса и сказал, что шестнадцать лошадей он перегнал на вторую версту шоссе. Пригнать сюда, в парк, втайне от ревкома было невозможно. Я велел свести имущество только до самого необходимого — до запаса пропитания и минимум боезапаса для обороны. Лошадей впрягли по полтора уноса на орудие и по лошади на прочие повозки. В два ночи присели на дорожку, встали — и я велел подпоручику Смирнову пойти головным караулом. Он замялся и сказал, что головным караулом выступил подпоручик Языков.
— А жена? — спросил я, до того догадываясь, что моего приказа подпоручик Языков не исполнит, как, наверно, не исполнил бы его я сам.
— Она с нами. Мы ее посадили на зарядный ящик. Вы не беспокойтесь. Она все вынесет. Мы все просим за подпоручика Языкова! — сказал поручик Мартынов.
— Начнет рожать, роды будете принимать сами! — как-то по-детски пригрозил я.
— Есть роды принимать самим! — вполголоса, будто мог услышать ревком, но дружно ответили молодые офицеры.
— Это первое и последнее невыполнение моего приказа. В дальнейшем — условия военного времени! — сказал я и снова услышал дружное “Есть!”.
Я поставил задачей в течение ночи пройти Юзбаш-чай — пока в него ревком не успел телеграфировать о нашем побеге. Здешняя дорога против наших, хамадано-ханикинских, была едва ли не идеальной. Она даже звалась шоссе. Здешние горы тоже отличались от наших. Они были преимущественно известковые и меловые — мягкие, подверженные разрушению и выветриванию, следствием чего являлись бесконечные осыпи, порой значительные и неожиданные. Горные массивы и кряжи, группами уходящие вдаль, были похожи на творения ваятелей и зодчих и были видны с перевалов за несколько десятков верст. Здесь было очень мало воды. Потому здесь практически не было жизни, и горы здесь отдавали некой зловещей и безотчетной тоской. Особенно странными были горы около Юзбаш-чая. Совсем голые, они были окрашены во многие цвета радуги, но радуги не веселой, а чахоточно больной, с характерным для чахотки ярким нездоровым румянцем или, того пуще, были окрашены в цвета гангрены. И так продолжались до Менджиля. А Менджиль, хотя и венчал собой горный массив, напоследок обдавал тоской иного рода. Стоял он на каком-то донельзя ветреном месте. Сколько я мог знать, в переводе с персидского Менджиль означал тысячу ветров. Из многих ущелий, веером расходящихся в этом месте, вырывались ветры и образовывали какой-то вечный сквозняк.
Юзбаш-чая мы за ночь не достигли. Уже Куинский перевал вытянул из нас все силы. Было невозможно объяснить, как мы с него не скатились обратно. Расчет движения мы не выдержали и далее. Получилось совершенно как в рассказе “Кавказский пленник” Льва Николаевича Толстого: то лошадь встанет, то колесо слетит. Подпоручик Языков, как знающий дорогу почти на ощупь, постоянно был в головном карауле. В черноте ночи, конечно, никого и ничего разглядеть было нельзя. Был слышен только гул молча идущей батареи и изредка вырывающегося из какой-нибудь щели ветра. На нас то сыпало крупой, то лило дождем. Я, несколько раз пропуская мимо батарею, пытался разглядеть на зарядных ящиках жену подпоручика Языкова. Но разглядеть я не мог и предположил, что она, возможно, лежит.
Перед рассветом, в девятом часу, подпоручик Языков доложил, что впереди Юзбаш-чай. Я велел приготовиться к бою и прорываться, невзирая ни на что. Подпоручику Языкову я велел быть при жене и спросил, как она себя чувствует.
— Крепится. Идет! — ответил он.
— То есть как идет? Идет пешком? — спросил я.
— Так точно. Сидеть она не смогла. Говорит, что ей сильно отдает тряска! — сказал он.
— Беременная женщина всю ночь идет пешком? — не поверил я и велел меня привести к ней.
Подпоручик Языков подвел меня к некому маленькому, с кривой и распухшей фигурой солдатику.
— Анечка, вот познакомься, это наш командир полковник Норин! — сказал он солдатику.
— Очень приятно! Спасибо вам, господин полковник! — сквозь стиснутые зубы пропищал солдатик.
— Но почему вы не скажете, что не можете сидеть! Давайте мы вам приспособим что-нибудь, чтобы вы лежали! — сказал я.
— Не беспокойтесь, господин полковник, спасибо. Я пробовала лежать. Но становится еще хуже. Мне легче идти. И это лучше, чем остаться в Казвине. Это я заставила Степу, то есть подпоручика Языкова, пойти на нарушение вашего приказа. Вы его простите! — едва сдерживая боль, пропищал солдатик и еще раз сказал, что ему, то есть ей, Анечке Языковой, лучше идти пешком.
В Юзбаш-чай мы вошли, как надоумился подсказать поручик Мартынов, с красным флагом и готовые на ответ огнем, если бы нас попытались задержать. “Как же все переменилось, если я, отказавшись стрелять в восставших против нас аджарцев, то есть в противника, теперь готов стрелять в своих же солдат!” — подумал я.
Наш побег еще не был обнаружен. Заспанные и ленивые, оборванные, неприбранные патрули с красными повязками останавливали нас. Я показывал приказ командующего и мандат ревкома. Патрули шумно зевали, обдавали зловонным дыханием, которое, кстати, было не зловонней нашего, чесались и махали рукой: “Айдате! Сейчас все тикают до России!” Ревкомовский автомобиль с пулеметом и взводом солдат догнал нас далеко за Юзбаш-чаем. Поверх нас с автомобиля прошла пулеметная очередь. Я велел смолчать, но в последнее орудие загнать гранату. Я написал на бумажке предупреждение, что всякого, кто нас попытается остановить, мы расстреляем из орудий, положил бумажку на дорогу, придавил камнем. Автомобиль остановился. Мы пошли дальше. Только один привал, самый первый после стычки с авто, нам достался спокойным. А потом арьергардный караул почувствовал погоню. Я велел ему прижаться к нам — смысла держать его на уставном расстоянии больше не было. Мы пошли, вернее, потащились. Мы потащились, спотыкаясь, падая, поднимаясь и поднимая плетьми и тычками в живот падающих лошадей, впрягаясь рядом с ними, цепляясь в колеса орудий и повозок, толкая их сзади. Мы слышали за спиной погоню. Анечку Языкову пробовали нести на руках. Молодые офицеры попарно, задыхаясь и неровно ступая, несли ее некоторое расстояние и в изнеможении падали на колени. На каждый их шаг Анечка, не выдерживая боли, кричала. Пришлось ее вести, поддерживая с двух сторон. И она, согнутая вперед и одновременно откинувшись назад, как какое-то диковинное японское деревце, мелко-мелко, но упорно шла. Несколько раз, отчаявшись видеть все это, мы укладывали ее калачиком на зарядный ящик. Но она, не выдерживая, снова поднималась, закусывала губы, закрывала глаза и шла. В ее темп батарея продвигалась еле-еле.