С такими людьми, как вы, наше дело не было бы проиграно! Но война затянулась бы до бесконечности: она перешла бы в междоусобие, и Франция сделалась бы через это еще несчастнее. И вот я пожертвовал своими интересами ради интересов отечества. Я уезжаю! Вы же, друзья мои, продолжайте служить Франции. Ее счастье было моей единственной мыслью и останется навсегда близким предметом для моего сердца.
Не сожалейте о моей участи! Если я согласился пережить себя, то опять-таки с целью послужить вашей славе. Я намерен описать великие дела, совершенные нами сообща. Прощайте, дети мои! Хотелось бы прижать к сердцу каждого из вас, но я обниму по крайней мере вашего командира, поцелую ваше знамя.
Тут выступил вперед ветеран, покрытый боевой славой, весь в рубцах, генерал Пети, командовавший совместно с Камбронном императорской гвардией. Наполеон привлек его к себе, взяв за плечо, и прижал к груди. Потом он подозвал жестом знаменщика.
Офицер протянул императору священный символ. В этом знамени императорской гвардии сосредоточилась вся слава двадцати прошедших лет: непобедимое, развевалось оно в Вене, в Берлине, в Москве. Оно вступило в Труа после громких побед. И ему, закопченному пороховым дымом, предстояло погибнуть в рядах последнего каре под Ватерлоо.
Наполеон, величавый первосвященник этого поминального обряда по мертвецам побежденной Франции, поднял священный стяг. Храбрецы, собранные на отпевание погребенной империи, содрогнулись и в первый раз поникли головой: по их рядам пронесся трепет при этом воинственном возношении. Момент вышел торжественный, религиозный, трагический.
Наполеон поцеловал знамя и взволнованно сказал:
– Дорогой орел, пусть этот прощальный поцелуй отдастся в сердце каждого француза!
Все плакали. Даже английский комиссар Нейл Кэмпбел вытащил здоровой рукой платок и провел им по глазам.
Император проворно сел в ожидавшую его коляску. Он торопился скрыть свое волнение, ему не хотелось заплакать перед своими солдатами.
Отъезд произошел в следующем порядке: шествие открывали двенадцать кавалеристов; за ними следовали карета генерала Друо, коляска императора с генералом Бертраном, отряд кавалерии, четыре крытых экипажа иностранных комиссаров и восемь экипажей для адъютантов, офицеров императорского дома и слуг.
Гвардия и уличная толпа молча смотрели вслед этому погребальному поезду. Люди обнажили головы, точно провожая покойника, и никто не смел крикнуть хоть что-либо императору на прощание.
Вечером Наполеон остановился ночевать в Бриаре. Он ужинал один с генералом Бертраном. Изгнание началось.
Ла Виолетт, увезший с собой сына графини Валевской, прибыл в Торси поутру.
Деревня была разгромлена. Повсюду виднелись следы вражеского нашествия. Полусгоревшие дома обнаруживали провалившиеся лестницы, рухнувшие стены. Разбросанные по полям бугры показывали, что тут наскоро зарывали трупы убитых, и от этой опустошенной местности поднимался запах кладбища.
Разоренные крестьяне уже энергично принимались за дело: поднимали повалившиеся стены, чинили продырявленные крыши, сколачивали на скорую руку навесы и пристанища для бесприютных семей, оставшихся без крова.
Ла Виолетт попросил, чтоб ему указали, где находится ферма Жана Соважа, и вскоре нашел доблестного шампанца за работой: с пилой и молотком в руках тот укреплял балки, конопатил щели, заделывал отверстия, пробитые пулями.
Фермер трудился с мрачным усердием и злыми глазами. Вбивая гвозди, стуча молотком, он издавал отрывистые восклицания:
– Свиньи пруссаки! Грязный казацкий сброд! Ах, попадись вы мне только под руку! А эти продажные маршалы! Чтоб им провалиться! Они были готовы заставить нас боготворить Наполеона и позволить ради него изрубить себя в куски! Однако его вовсе не любили, когда он отнимал у нас наших детей и обременял население налогами! Теперь же о нем сожалеют: он служил нам защитником. При нем мы не были унижены, ограблены, не подвергались вымогательству. Ах, нам следовало усердно защищать его и отложить пока всякие счеты с ним до поры до времени. Когда отечество освободилось бы от всего этого пришлого сброда, надо было всем дружно сплотиться вокруг императора и не допускать, чтоб его захватили эти изменники с белыми кокардами!
В раздражении фермер ожесточенно взмахивал молотком и ударял им изо всей силы. Клокотавший гнев удваивал его рвение: работа так и кипела.
Ла Виолетт оставил сына графини в гостинице на Арсийской дороге. Быстрая езда утомила ребенка, он заснул, и старый ворчун решил дать ему немного отдохнуть, прежде чем представить мальчика новым приемным родителям.
Велико было изумление Жана Соважа, когда он узнал тамбурмажора. Чего ради явился в Торси управляющий маршала Лефевра? Неужели затевается восстание и в Шампани будут еще драться!
Последовали рукопожатия, взаимные расспросы; потолковали о несчастиях отечества, и, прежде чем коснуться цели своего приезда, ла Виолетт предложил распить бутылку вина в придорожной гостинице. Его приглашение было принято. Жан Соваж отложил в сторону свои плотничьи инструменты, приоделся немного и собрался следовать за старым солдатом.
– Кстати, – сказал тот, – где же твоя жена? Где дети? Ах, вот одного из них я вижу играющим там, в стружках… А где же старший?
– С матерью. Сейчас наш приходский священник послал за ним и за Огюстиной. Должно быть, насчет первого причастия. Пойдем же выпьем, ла Виолетт, младший сынишка прибежит за нами, когда вернется мать.
– Да, но я хотел бы повидать и твою жену, старина. Мне надо поговорить с вами обоими.
– Так ты нарочно приехал к нам из Парижа? Значит, у тебя какое-нибудь важное дело! Уж не от супруги ли маршала послан ты сюда? Ну, как поживает наша славная мадам Сан-Жень?
– Весьма благополучно. Она дала мне поручение к тебе. Но я объясню, в чем дело, когда придет твоя жена. Ну пойдем, товарищ!
– Отправимся! Я все-таки рад видеть тебя, старина ла Виолетт! Много перенесли мы сообща с тобою всяких бед, дружище, помнишь? Жутко нам приходилось, ой, как жутко! Теперь я совсем оправился: моя рана зажила, как видишь. Ну, а ты? По-прежнему молодцом?
– Надо бодриться поневоле, делать нечего!
– Огюстина также обрадуется тебе. Мы потолкуем про заставу Клиши, про казаков, про улицу Бобур.
Жан Соваж вдруг запнулся. Мучительное воспоминание сжало его сердце, а в горле точно застряло что-то. Может быть, ему представилась унылая комната на этой улице Бобур, куда его перенесли раненного, без памяти; и тут со дна прошедшего всплыла тень Сигэ, склонившегося над ним. Сигэ, возвратившийся с немецких войн, воскресший муж, первый возлюбленный его жены Огюстины, заявляющий на нее права, требующий своего сына, занимающий вновь свое место у отвоеванного очага как полноправный хозяин.
Между тем Сигэ исчез опять. Жан Соваж не видел его больше со времени выздоровления. Он никогда не слыхал разговоров о нем, а у него самого не хватало духа расспрашивать Огюстину. Пожалуй, ей было известно убежище Сигэ. Может быть, они повидались перед отъездом в Торси, который Жан торопил, ускорял, не обращая ни на что внимания, так как ему не сиделось в Париже. Он спешил, едва встав с постели, поставить разлуку, пространство, забвение между этим Сигэ, выходцем с того света, и Огюстиной. Она была неизменно добра, кротка, приветлива к нему, Жану, и ничто не обнаруживало в ней, что ей известна трагическая истина. Только усилившаяся печаль на лице и заметное принуждение, когда она целовала при нем своего старшего ребенка, сына Сигэ, – вот все, что могло выдать ее душевные страдания.
Что касается самого Жана, то после того как он, находясь между жизнью и смертью, увидал Сигэ рядом с Огюстиной, его нравственная пытка не прекращалась. Он спрашивал себя, любит ли его по-прежнему Огюстина, не жалеет ли она о том, другом… На него и раньше нападала ревность к прошлому, когда он думал в былое время – еще до роковой встречи в Париже – о соперничестве, существовавшем между ним и Сигэ. Ведь ему посчастливилось сделаться мужем Огюстины лишь благодаря тому, что Сигэ, блестящий гвардеец, любимый ординарец маршала Лефевра, оставил Огюстину вдовою, пропавши, как полагали, без вести, скончавшись где-то на поле сражения. Жан отгонял тогда это раздражающее чувство недоверия к себе самому и к своей жене только уверенностью в том, что он избавился от соперника, которому отдавали предпочтение. Огюстина могла горевать втихомолку о своем убитом первом муже; ей не возбранялось оплакивать его славную смерть на поле битвы под Дрезденом, но не была же она настолько глупа, чтобы воображать, будто мертвые способны возвращаться с того света! Ведь Сигэ был теперь лишь тенью, рассеившимся дымом. И вдруг этот дым сгустился в действительность, тень облеклась плотью, и мертвый явился среди живых.
Огюстина осталась верна своему второму супружескому обязательству. Воскресший покойник не подумал заявлять свои права на ту, которая уже отдалась добровольно, по чистой совести, другому. Он даже принял великодушное решение устраниться, исчезнуть с их горизонта, вероятно, навсегда, сойти – за неимением могилы – в мрак забвения. Этот Сигэ был достойный малый с честным сердцем, и сердиться на него Жан не мог. Сигэ был жертвой роковых обстоятельств, как и он сам, даже более, чем он. Тем не менее, разве не тяжело было сознавать, что оба они – мужья одной жены, имеющие одинаковое право на ее любовь и предпочтение? Один из них, правда, подчинился свершившемуся факту. Это был Сигэ. Он добровольно принял свой приговор: его продолжительное отсутствие, безвестная отлучка, приписанная смерти, отнимали у него право жаловаться на прошлое; он понял это и пожертвовал собой. Да, Сигэ поступил похвально! Достало ли бы мужества у него самого, у Жана Соважа, отказаться в подобном положении от Огюстины?