- Еще немного, - говорил Дзержинский, - теперь близко.
Миновали вторые ворота и на ходу вскочили в вагон конки. Вагон был пуст. Россол рухнул на скамью.
- Кажется, ушли, - сказал он, отдышавшись.
- Ушли, - подтвердил Дзержинский. - Тебе легче?
Россол не ответил. Долго ехали молча. Потом Антон спросил:
- Тебе жаль пирожных?
- Ужасно, - печально ответил Дзержинский, - этот кофе, и яичница, и пирожные - так и стоят перед глазами. И, главное, мы уже заплатили!
Они доехали до окраины города и в мелочной лавочке купили хлеба и колбасы. Пришлось есть на улице. Колбаса была невкусная, соленая и жесткая, хлеб черствый. Поели и принялись обсуждать, как быть с ночевкой. Где ночевать?
Ночевали в ночлежке за пять копеек. А наутро Дзержинский прощался с Антоном Россолом: вдвоем было куда опаснее, чем одному.
В Седлецкой тюрьме он сидел вместе с Антоном Россолом. Чахотка с беспощадной быстротой делала свое дело. Россол умирал. Он почти уже не поднимался с дощатого лежака, заменявшего в камере койку, по ночам его мучило кровохарканье, после которого он терял последние силы; есть ему не хотелось. Часами он лежал неподвижно, глядел в грязную тюремную стену и думал одну и ту же думу.
Тяжело умирать в двадцать лет.
Невыносимо страшно умирать в тюрьме, вдалеке от родных и близких людей, умирать за решеткой, под звон кандалов, под хриплую брань надзирателей, под крики товарищей, уводимых на казнь.
И умирать весною, когда за тюремным окном в решетках расцветают каштаны, когда небо с каждым днем становится все голубее и прозрачнее, когда воздух там, на воле, так свеж и чист, - вот в эту пору умирать в тюрьме!
Человеческая жестокость ни с чем не сравнима. Россола, конечно, можно было выпустить на поруки, и кто знает, - в деревне, на травке, на парном молоке, вдруг бы он спасся, вырвался бы из лап смерти, а если бы и не спасся, то хоть надеялся бы на спасение. Но его не выпускали на том основании, что он безнадежен и что на воле делать ему нечего, кроме как умирать. А умереть он может с успехом и в тюрьме, и не только с успехом, а и с пользой для государства, так как перед смертью он авось испугается и заговорит о том, о чем не хочет говорить сейчас, назовет имена людей, даст возможность выслужиться жандармскому ротмистру, ведущему дело, поможет упечь в тюрьмы десяток-другой тех, которым ненавистно самодержавие.
И его держали в тюрьме.
Ноги отказывались служить ему, он не мог передвигаться, и все-таки его держали за решетками. На двери камеры висел замок, и много раз в день открывался волчок в двери, надзиратель заглядывал, всё ли в порядке, не роет ли чахоточный Россол подкоп, не перепиливает ли решетки на окне.
Он совсем ослабевал порою, но следователь-жандарм допрашивал его всегда в присутствии выводного, - по той причине, что таким нечего терять, что они на все способны и что с ними нужно поосторожнее...
Изнуряющие кровохарканья мучили его по ночам, а тюремный врач Оберюхтин, писавший в журнал статейки по вопросам симуляции, искал симуляцию и здесь, а когда не нашел, то перестал интересоваться больным и даже перестал навещать его.
В больницу Россол не хотел. Он уже побыл там недели две и вернулся оттуда по собственному желанию. Там было еще страшнее, чем здесь. Там было так чудовищно плохо, что Антон только махнул рукой, когда Дзержинский спросил, почему он вернулся. Махнул рукой, лег на свой лежак, закрыл глаза и сказал:
- Здесь как в раю.
Легко можно было представить себе эту больницу, если тут было "как в раю".
Однажды под вечер Россол вдруг сказал:
- Пожалуй, это всё из-за порки.
- Из-за какой порки? - не понял Дзержинский.
- Разве я тебе не говорил?
- Ничего не говорил...
- Тут как-то еще до твоего прихода, - не торопясь начал Россол, зашел ко мне начальник тюрьмы. Ну-с, сел, заговорил. Как поживаете, то да се. Я помалкиваю, слушаю; он рассуждает насчет самодержавия, что царь - это хорошо, революция - это плохо, - знаешь их разговоры. Я с ним не спорю, ну тебя, думаю, к лешему. Дальше - больше, спрашивает меня, что мы с ним сделаем, если революция победит. Я думаю - шутит, несерьезно спрашивает: взглянул на него, вижу - нет, серьезно. И в глазах глубокий интерес. Я на шутку свожу, - помилуйте, говорю, как же мы с вами можем что-либо сделать: у вас и чин большой, и должность, и все такое. "Нет, - отвечает, - бросьте, я у вас серьезно спрашиваю, мало ли что может выйти, мне мое будущее чрезвычайно интересно знать: я человек семейный, у меня дети, я должен быть в курсе перспектив". Прямо так и сказал: в курсе перспектив.
- Ну? - спросил Дзержинский.
- Я опять стал отшучиваться, но чем больше шучу, тем нестерпимее хочется сказать то, что я думаю. Ты понимаешь это чувство?
- Еще бы, - усмехнулся Дзержинский.
- Ну, дальше. Шучу я, говорю, что обратитесь к другим с этим вопросом, потому что, дескать, я не доживу, а сам чувствую, что скажу, обязательно скажу, получу удовольствие, и хоть очень оно дорогое, это удовольствие, и заплатить за него, наверное, придется порядочно, но доставлю себе маленькую радость, а там - будь что будет. И доставил.
- Как же это было?
- Да просто: я ему очень вежливо, почти, знаешь ли, по-дружески, мягко и деликатно сказал: "Мы вас, ваше благородие, обязательно, во что бы то ни стало, непременно расстреляем. Вы уж не обижайтесь на меня за правду - сами спрашивали, я ведь не нарывался на этот задушевный разговор". Но, представляешь себе, он и тут не отстал от меня. "Это, - спрашивает, - ваше личное мнение или мнение и ваших товарищей тоже?"
- И в заключение была порка?
- Нет, мы еще поговорили, - сказал Россол, - на всякие научно-тюремные темы. Долго говорили, и, только прощаясь, он сказал, что пропишет мне сто розог, дабы я не заносился и не думал о близости революции и о том, как мы расправимся кое с кем. И добавил, что есть одна хорошая русская пословица, которую надобно всегда помнить: не плюй в колодец - пригодится воды напиться. Я ему ответил, что у меня есть другая пословица не хуже: плюй в колодец - не пригодится напиться.
Дзержинский засмеялся:
- Выпороли?
- А как же...
- Сто?
- Не знаю, не помню. Вначале я считал, а потом потерял сознание.
Помолчали. Потом Россол вдруг сказал:
- Может быть, все дело в порке. Может быть, я ослабел от этого, а не от болезни. Может быть, они мне что-либо повредили, а вовсе это не чахотка. Как ты считаешь?
Он надеялся, верил, что, может быть, если его выпустят, если будет много свежего, чистого воздуха, молоко, зелень, хороший уход, солнце, то он поправится и проживет долго, до ста лет. Со всей силой и страстью, на которую он был способен, Дзержинский поддерживал в Россоле эту мечту о выздоровлении, поддерживал так горячо и серьезно, что порою сам верил в то, что они еще долго проживут на свете, долго будут работать - до революции и после, когда революция победит и когда все будет иначе, лучше, свободнее и справедливее.
Подробно и много он говорил Россолу о науке, о том, что медицина семимильными шагами идет вперед, о том, что за открытием Пастера могут последовать другие, не менее крупные открытия; в любой, говорил он, день может появиться ученый, который навсегда избавит мир от чахотки, и чахотка станет таким же далеким призраком, как сейчас, например, оспа. Тогда он, Россол, встанет и выздоровеет, вновь будет работать, садиться в тюрьмы, убегать, скандалить с тюремным начальством, одним словом, жить той жизнью, которую он себе избрал, а Россол слушал его, хотя и недоверчиво, но внимательно, и точно позволял убеждать себя в том, во что он не верил и во что так хотел поверить.
И такие разговоры кончались обычно тем, что настроение у Россола делалось лучше, спокойнее, увереннее, на бледных губах появлялась улыбка, а в глазах то выражение, которое так любил Дзержинский: дерзкое, упрямое, мальчишеское. Всю свою силу, всю энергию, все мысли Дзержинский отдавал Россолу.
И он не спал ночи, слыша в темноте камеры, что Антон не спит, и притворялся, что у него тоже бессонница, старался развлечь больного разговорами, рассказывал ему смешные истории и смеялся сам, хотя смеяться ему вовсе не хотелось, так же, как и рассказывать; ему хотелось спать, он уставал от тяжелых тюремных дней, от больного, порой несправедливо раздражительного Антона, от тех усилий, которые приходилось затрачивать, чтобы достать в тюрьме, с ее дикими порядками, кусок льда для кровохаркающего, соленой воды, кипятку, лекарство, чистую тряпку.
Но что же было делать?..
Оставить тяжелобольного, умирающего человека наедине с его тоской, с его страхами, с его страданиями?
И Дзержинский садился на лежак Антона, у его ног, в темной вонючей камере и говорил бодро и весело:
- Вот хорошо, что ты не спишь! Я тоже никак не могу уснуть, вот уже сколько времени лежу, лежу, а ни в одном глазу... Не спится...