Заморосил тихий летний дождичек, окропил землю, и она заблагоухала. А в келье моей запахло пожарищем, и в душе пробудились воспоминания — злые и добрые — и сплелись, как голуби и змеи. О брат, читающий ныне житие мое, прости, что я прерываю его. Сила неудержимая влечет меня наружу — побродить, точно зверь, на воле, развеяться.
Злоба переполняет моё сердце, а оно, вместо того чтобы рыдать, потому что поддается ей, кичится своими страданиями, ибо дороги они ему и черпает оно в них сладость. И подобно тому, как пресвятая Матерь божья пожелала вступить в геенну огненную, дабы принять муки вместе с грешниками, так и я остервенело предаюсь гордыне и питаю душу своей же желчью. Не хочется мне повествовать в подробностях, посредством каких козней и многомудрых ловушек для разума человеческого вертел Лукавый миром, так что и месяца не проходило без опустошений и бед. Мы усердно замаливали грехи, из-за которых Господь насылал на нас турок, генуэзцев и всяческих лиходеев, и не могли взять в толк, отчего эти грехи непростительней, чем прежние. Я взирал на сокровищницу мироздания — она была безмолвна и не давала ответа. Стремясь уяснить себе эту тайну, я читал «О правой вере», поучения, жития и всё, что попадалось в руки, и разум мой запутывался и раздваивался. Я молил Бога просветить меня, но он молчал. А ведь, казалось бы, он уже сломил стену вражды меж собой и человеческим естеством, через Христа воссоединив небо с землею, дабы поразить гордого носителя греха? Зачем вселился и в меня Лукавый? Какие грехи мог я совершить в своей ещё цветущей младости? Я жаждал покаяния, но оно не давалось мне. Хотел смежить проклятое недремлющее око в душе своей и говорил себе: «Око сие дьявольское, Эню, ослепи его!» — но как ослепить, когда не телесно оно? Приходила мне в голову мысль, что наши органы чувств и члены тела нарочно устроены так, чтобы ложно воспринимать мир, ибо Господь пожелал скрыть себя от нас и таким способом мучить нас и судить. Коль это так, то его кара, выходит, безжалостнее, нежели злоба дьявольская!
В таком душевном смятении повстречал я отца Лаврентия — русоволосого монаха из монастыря святого Николы. Он приходил к нам просить у отца совета касательно украшения книг, ибо влекло его к каллиграфии и художеству. Был он из себя хрупок и худ, кожа такая прозрачная, что просвечивали все жилки, борода, как у Христа, глаза голубые, с поволокой. Под рясой торчали лопатки — можно подумать, святой отшельник из пустыни. Он искал меня и смотрел соумышленно, да и я чувствовал, что есть меж нами какая-то связь, и в той же мере избегал его, что и ждал. Душу оскорбляли его взгляды, но она, блудница, призывала его. Ибо душа любит и ищет тех, кто терзает её, и легкомысленно поддается искушениям разума, который вместо того, чтобы быть справедливым судьей и отважным защитником, становится бесстыдным и низким злодеем и рушит спасительное равновесие души подобно тому, как буйный ливень смывает со стен известку, обнажая холодный камень.
Всякие души встречаем мы в мире сём. Одни проходят мимо, оставаясь нам незнакомыми, к другим мы привязываемся. Но таят они в себе обман, ибо душа всегда одинока и, как ни жаждет любви, не может долгое время терпеть рядом с собой другую душу, ибо обе они мучаются, каждая сама по себе, и общение их подобно общению грешников в преисподней.
Однажды застал я Лаврентия на каменной скамье возле нашего дома — он поджидал моего отца. Я подсел к нему, но на улице пахло нечистотами, и я предложил ему пойти навстречу отцу через северные ворота, по царской дороге. День клонился к вечеру, навевая раздумье и грусть; было тепло и тихо — в такие часы мерещится, что сам Господь замер в раздумье над своим творением. Заходящее солнце освещало башни и поседевшие стены крепости, открывая глазу все лишаи и трещины, где свили гнезда соколы и вороны, внизу сверкали воды Янтры, а над потонувшими в тени домами и церквами Асенова города тянулись к небу прямые струи голубоватого дыма. Не без зависти говорил Лаврентий, какой я счастливец — стану, дескать, богомазом, как отец, всё для того у меня под рукой. Я сказал ему, что художество не влечет меня, и слово за слово признался, что сочинительствую. Воодушевился, разоткровенничался я, ещё недавно не желавший никого видеть, ни с кем говорить. Он был старше меня, и, чтобы доказать, что я не молокосос, прочитал я самую последнюю свою стихотворную молитву:
Просвети меня, Всевышний, дабы не смешивал я милосердие
твоё
с жестокостию твоей. Руки простираю, зову тебя!
Спаси меня, пока ещё не поздно, от козней дьявола,
ибо гордая злоба помрачает душу,
а Лукавый неистово терзает разум
Лаврентий поглядел на меня, задумался, потом говорит: «Так и думал я, что не смирен ты духом. Не слышал ты разве, что дьявол обращает горделивых ангелов в бесов? Сам Сатанаил от великой гордыни отвратился от Бога и повлек за собой ангелов божьих. Молод ты, а какими помыслами одержим!»
Ошеломил я его и, чтобы ошеломить ещё более, прочел и другие свои молитвы. Гляжу, в чистых глазах его заплясали огоньки — и он тоже разоткровенничался, посвятил меня в свою тайну. Оказалось, находился он в духовном сношении со святым и великим мужем Теодосием и ныне совершенствовался в смирении, дабы перейти к подвигу безмолвия, однако же украшение книг мешало ему сосредоточиться духом и мыслью. Так открылась мне спасительная тайна исихастов, то есть безмолвствующих, о которых много толков ходило в Тырновграде.
Зло, говорил мне Лаврентий, проистекает, по их разумению, от первородного греха, и каждый человек рождается грешным, ибо грех заложен в семени и крови человеческих. Я рано постиг это и, сам того не ведая, исповедал в моих стихотворных молитвах, потому что жива была во мне та простая, устремленная к добру память, которую Адам помрачил, вкусив от древа познания. После грехопадения Адам из богоподобного стал звероподобным, разумный — уподобился скоту. Его ослушание испортило память человеческую, сделало её из простой сложною, из единой — многообразною. И эта, уже развращенная память, и есть корень всякого зла. Но человек обладает свободной волей, говорил Лаврентий, и с её помощью можно спастись от дьявольского искушения, если достичь неизменности, неподвластности переменам. Бесценное это богатство человек обретет не вознесением молитв в церкви, но усиленным постом, душевным сокрушением и терпением. Душа обладает благими силами и порывами, но после грехопадения стала подвластна страстям, а ум, отделившись от Бога, начал блуждать между добром и злом, ибо превратился в их пленника. Главное ныне — возвратиться к первоначальному единению с Богом. Тогда озарит нас небесное сияние, что озарило учеников Христовых на горе Фаворской… Не каждому дарована сия милость божья, только избранным; им, блаженным, как бы дано увидеть рай…
Так, вдохновенными речами, с пылкой верой, раскрыл мне Лаврентий в тот приснопамятный вечер исихастскую тайну, о которой ныне мне многое предстоит рассказать; о многих дивных подвигах и знамениях поведал он мне и полонил изголодавшуюся мою душу. Ибо, братья, мы — пашня, вечно ожидающая нового посева, рождения и перемен, мы взаимно оплодотворяем друг друга духовными семенами — и злыми и добрыми, — и потому странствуют по свету учения о спасении человеческом, волнуют людей и разделяют их: одни верят в новое, другие ополчаются на него. И тогда Лукавый, только того и ждущий, ещё сильнее кружит колесо мирозданья для своего прославления, а люди веруют, что — для божьего. Вот какое семя сеяли на болгарской земле эти неразумные люди в рясах — чтобы спасал себя каждый, как может, с божьей помощью, ибо мало уже кто уповал на царскую силу и на заступничество церкви перед всевышним. Но понимал ли ты тогда, Теофил, мир и людей? Да и чем легче всего обмануть голодного, как не обещанием накормить его?..
Распалилось воображение моё надеждою избавиться от проклятой двойственности, вновь открылись передо мной райские нивы с небесными злаками, ещё прекраснее заблистала сокровищница мироздания, земное существование обрело смысл, и дух с новой силой воспарил к царству божию, так что даже бдящее, суровое и недоверчивое око во мне притихло. И точно кизиловая ветвь, стряхнувшая с себя снег, воспряла мысль, обрело отдохновение сердце. В тот же вечер сложил я стихи во славу благодати, наконец-то посетившей меня. Я говорил себе: «Отныне, Эню, ты вновь заживешь, подобно ангелу, сумеешь превозмочь страсти и дьявольские искушения и будешь шествовать этим путем, покуда не удостоишься лицезреть Господа. А когда произойдет сие, развеются сомнения, исчезнет бесовская гордыня и страх перед Сатаной».
Я верил, что постиг спасительную тайну безмолвствующих. Она жила во мне и ранее, только я о том не догадывался, и любовь моя к Деннице забила ключом, как бьет вода из откупоренной трубы, оттого что в таком состоянии душа алчет любви, даже если любовь эта и безнадежна, ибо вера в бессмертие возносит её с иные, вечные миры. Моя муза умчала меня к седьмому небу. Радовался я и словесной своей силе: ведь это она побудила отца Лаврентия взирать на меня, как на равного, и зачарованно слушать слова мои. И я гордился собой и восхвалял себя: «Есть в тебе сила, Эню, данная тебе Господом для того, чтобы служил ты ему. Сам царь признал это. Ты избранник божий, и потому с такой легкостью проник в тайну исихастскую». Замечав я в те дни, что встречные оглядываются на меня, и понимал, что не из-за красоты лица моего это, но из-за света духовного. А однажды одна старица, жившая подле церкви Святых сорока мучеников, так впилась в меня глазами, взирала на меня с таким страхом, что я оглянулся и увидел, как она осеняет себя крестом…