вдруг сильная рука не схватила меня за шею и не повергла на дорогу так, что я чуть лицом не упал на землю.
Из моих уст вырвался крик, и не знаю, утомление ли путешествием, волнение, этот удар или иная какая причина, привела меня в бессознательное состояние. Я помню, что, вытянув руки, зашатался, в глазах моих потемнело и уже не знаю, что стало со мной.
Потом я почувствовал холод на лице, а когда поднял веки, заметил свет факела над собой и два склонившихся женских лица, которые меня разглядывали. Вокруг стояла дворовая челядь, рассказывая, как меня схватила у окна.
Меня ничуть всё это не интересовало, ибо мои глаза смотрели на ту, в которой я узнал мать. Она склонилась надо мной, её тёмные брови были грозно стянуты, а губа впали, на лице было выражение почти гнева и страха.
Когда меня приводили в чувство и ратёгивали одежду, крестик, который я носил на шее, вылез на поверхность, и в страхе, как бы его не потерять, я потянулся рукой к нему. Женщина, стоявшая надо мной, не могла его не увидеть и не узнать, потому что он совсем отличался от тех, какие обычно носили. Я думал, что она меня по нему признает, но вместо чувства, на её лице нарисовались отвращение, тревога и гнев. Её чёрные глаза, казалось, угрожали мне.
Поэтому я не смел ни уст отворить, ни сделать движения. Затем из нашего лагеря прибежал беспокойный клирик ксендза Яна, потому что заметил моё отсутствие и какое-то заметил сборище.
Когда он подошёл, я услышал, как старшая женщина начала расспрашивать, кто ехал, откуда, как звали духовных ли, а младшая порывистым голосом спросила, кто я.
Клирик ей отвечал, что ксендз Ян вёз меня из Вильны в Краков учиться, потому что это было ему кем-то поручено, но не говорил кем.
Та, в которой я узнал свою мать, поднялась, гордо выпрямилась и резким голосом начала упрекать клирика, что меня без надзора отпустили подкрадываться к окнам и подсматривать за людьми.
Ни словом, ни взглядом она не дала мне понять, что угадала во мне того ребёнка. Я был уверен, что не ошибся, но также и в том, что она знать меня не хотела. Из моих глаз брызнули детские слёзы, я встал своими силами и, не давая клирику говорить дольше, потянул его за собой в наш обоз.
Тут я должен был выслушать наставления от ксендза Яна, что любопытство есть первым шагом к аду, что подсматривание, особенно за женщинами, и такое злодейское подкрадывание выдаёт недостойную натуру.
Не думая объяснять, я пошёл плакать на мою связку соломы. Жестокость этой женщины, которая хотя бы по крестику должна была признать во мне своего ребёнка, было так для меня мучительна, что я обо всём из-за неё забыл. Ничто меня не интересовало.
Значит, правду говорила Гайдисова, что я матери иметь не мог, а она признать меня. Меня, который так любил её, охватило предубеждение к ней, которое переходило почти в гнев. Привыкший к молитве и обращению к Богу, я спрашивал Его, почему мне одному предназначена такая судьба, потому что мне казалось, что, пожалуй, нет на свете другого, которого бы отталкивала собственная мать.
В этих слезах и мучениях я уснул потом таким глубоким сном, что только на следующее утро меня разбудил клирик, когда уже всё было готово к дороге.
Открыв глаза, я сначала невольно посмотрел на постоялый двор, но уже перед ним ни вчерашней кареты, ни двора, ни следа женщин не было.
Люди говорили, что с рассветом они поспешно выехали, чему те были рады, потому что изба осталась пустой и огонь в ней был готов.
Назавтра, хотя вчерашний вечер стоял перед моими глазами, остыв белым днём, когда всё снова начал взвешивать, хотел внушить себе, что эта женщина не могла быть моей матерью. Но и голос, и лицо, и то, что описанию не поддаётся, свидетельствовали об обратном.
На второй день, ближе к вечеру, я увидел перед собой Краков, который после Вильна уже издалека казался мне таким дивно великолепным, великим, поистине королевским гродем, что это впечатление отняло у меня немного боли.
Чем ближе мы были к городу, тем более сильное восхищение он во мне пробуждал. В Вильне ни тех башен, ни костёлов, ни половины таких величественных стен не было. Два замка, круговые стены с башенками, замковый костёл, едва несколько камениц в городе бросались в глаза, впрочем, почти весь Вильно был деревянный и у земли.
Здесь уже издалека громады стен и башен объявляли город, какого не было во всей Литве; а когда мы проезжали через Флорианские ворота по улице к рынку, я глаз не мог оторвать от необычайного зрелища, какое мне представилось.
Хотя был уже вечер и будний день, в городе мы нашли больше движения, шума и людей, чем в Вильне во время ярмарки. Дома, хотя много было деревянных, были побелены и окрашены на крыльце и крыше так искусно и почти на каждом из них какой-нибудь резной и позолоченный знак так притягивал глаза, что я не мог досыта на них насмотреться. Всё мне казалось чудом.
И люди, проходящие по улицам, одетые по-старомодному, также совсем отличались от виленских мещан. Мы встречали много необычных нарядов, богатых, дамских, каких-то заморских и на наши непохожих. Конное рыцари крутились на рынке, ехали огромные купеческие возы, под домами шли мещане в блаватах, цепочках и великолепных колпаках.
Притом, был вечер, следовательно, и колокола на разные голоса отзывались в костёлах и из некоторых открытых было слышно вечернее пение.
Я ехал опьянённый и восхищённый, видя теперь, что всё, что рассказывал о Кракове ксендз Лукас, вовсе не было преувеличением… но как тут мне, бедному сироте, от которого все отказывались, не имеющему опеки, было пробиться и не погибнуть стиснутым в этой толпе.
Я взывал только к Богу, став ещё более набожным: «Ты, Отец всех, а особенно тех, кто ни отца, ни матери не имеет…»
В этот первый вечер мы только в сумерках проехали по улицам, поэтому любопытство скорее пробудилось, чем удовлетворилась.
Клирик ксендза Яна, который был довольно ко мне расположен, и был на несколько лет старше меня, обещал, что назавтра, поскольку день был предназначен для отдыха, и он свободен, проведёт меня по городу и покажет всё самое красивое в нём.
Мне там всё казалось чудесным!
Ксендз Ян стоял с нами в постоялом дворе на улице Св. Анны, другие наши