возбуждалась. Я слышал, как вновь и вновь почти с религиозной надеждой произносилось имя Тиберия. Огромные волосатые мужчины, пропахшие чесноком, потом и незабываемым кислым запахом, который я впоследствии всегда моментально узнавал. То был запах злой, возбужденной толпы, которая увлекала с собой меня, спотыкающегося и перепуганного, туда, где широкая тесная масса сторонников Гракха толпилась на открытом пространстве между Капитолием и сенатской курией [28].
Толпа бурлила, я чувствовал себя плохо и почти терял сознание. Слышались разъяренны выкрики, одобрительный ропот и обвинительные речи. Я ничего не понимал. Потом послышалось бряцание медных дверей, открываемых настежь, и высокий лающий вопль многочисленных глоток, который, даже для моих детских ушей, сильно отличался от звуков, издаваемых толпой плебеев.
Сенаторы решили ответить насилием на насилие. Вооруженные ножками стульев, оторванными досками, всем, что попало под руку, они высыпали со своего собрания в курии, готовые убивать, словно обычная банда головорезов.
На время, в течение которого можно было сосчитать до десяти, установилась мертвая тишина.
Оглядываясь назад, я все же верю, что, если бы все эти сенаторы во главе с консулами вышли вооружившись не чем иным, как собственным непререкаемым авторитетом, того, что случилось в тот день, и того, что за этим последовало, можно было бы избежать.
Но одна истина была моментально понятая каждым присутствующим: эти патриции ничуть не выше той толпы, на которую они наступали. У них не было намерения восстановить порядок — они взорвались жестоким актом мести.
Люди кинулись бежать, слепо, лишь бы подальше от свирепствовавшей бури в центре. Поползли нелепые слухи: Гракх сверг своих коллег-магистратов превосходящими силами, он будет единственным трибуном, его сторонники двинулись на Капитолий. Я с трудом пробрался к угловому контрфорсу ближайшего здания и прижался к нему, пока взрослые мужчины устремились мимо меня со страхом в глазах, ничего не видя, шарахаясь, будто овцы, когда волк рыщет за ограждением овечьего загона. Мир порядка и определенности, в котором я жил с рождения, независимо от того, как жалко и несчастливо было мое место в нем, неожиданно стал распадаться на моих глазах.
В первый раз я увидел, как проливается кровь, в первый раз услышал жуткие, несдерживаемые крики раненых мужчин. Я смотрел, не в силах сдвинуться с места или закрыть глаза, с пересохшим ртом, конвульсивно сжимающимся желудком, пока трещали кости, выпучивались глаза и кровь пятнала белые тоги и серые камни мостовой. Я никогда не верил — но теперь я видел это, — что человек может прыгнуть на другого и ожесточенно топтать ногами его грудную клетку, яростно пиная его в лицо, пока не обнажились кости и оно не покрылось неровными, пропитанными кровью обрывками плоти, а в конце стал бить по черепу деревянным поленом, пока тот не раскололся и мозги — ужасно, они должны быть серыми, — мягкой массой не вытекли на землю. Я хотел закричать, но горло мое перехватило, словно его сжимала гигантская рука.
Теперь все набросились на Тиберия, карабкаясь друг по другу, чтобы добраться до него. Он попытался бежать, вывернувшись из тоги, когда дюжина рук схватила его, но тщетно. Рыча, будто волки, они настигли его, палки и подбитые медными гвоздями подошвы [29] опустились на его вздрагивающее тело. Мне казалось, что удары нацелены на мои собственные бесформенные конечности. Но в этот момент ужаса и отвращения я почувствовал пугающее, неконтролируемое чувство жажды убийства, которое знает охотник, когда готовится убить зверя, словно я сам был среди этих потерявших рассудок от вида крови сенаторов, я тоже бил, терзал и топтал ногами имеете с ними. Тогда рука на моем горле ослабла, и я снова стал ребенком, плачущим слезами боли и страха, вдруг ощутившим потребность в материнской груди, в чем-то знакомом и добром, что могло бы стереть эту кровавую реальность, это жуткое откровение жестокости и смерти.
Меня бросило в дрожь, хотя солнце стояло теперь высоко над моей головой и тепло, поглощенное камнями, уютно поднималось с земли. Я услышал, как Эпикадий говорит:
— Это был прискорбный пример, беспрецедентный в римской истории. Сенаторы убили трибуна.
— Вся ситуация была беспрецедентной, — отозвался я со злостью.
— Вижу, ты уже решил, что напишешь, мой господин.
Эпикадий повернулся, чтобы войти в дом, а потом добавил, словно передумав:
— Скажи мне… Если ты, конечно, помнишь… каков он был с виду?
— Этого я никогда не забуду! Высокий, худой, черноволосый, с глубокими складками, залегшими на щеках. Он редко улыбался и ужасно страдал от лихорадки.
Эпикадий кивнул, словно я подтвердил какую-то известную только одному ему теорию.
За полем мой вилик [30] шел, словно краб, на своих очень кривых ногах в сопровождении крестьянина и верного слуги. Вид его улучшил мое настроение.
Оставшись в одиночестве, я шагал по колоннаде, и мои шаги отдавались эхом. Я размышлял об умершем уже человеке, который, путешествуя по обширным плантациям Этрурии, почувствовал сострадание к рабам, закованным в цепи, об идеалисте, отдавшем жизнь за свои идеалы, о непрофессиональном политике, сбитом с толку греческими универсалиями, о предводителе толпы, который, как теперь я понял, достиг после смерти своей цели разрушить старый Рим наших предков.
Мой вилик радостно поздоровался со мной, и мы немного поговорили об урожае, о том, что необходимо сделать по усадьбе в преддверии зимы. Я слушал расслабившись. Потом, поддавшись импульсу, спросил:
— Скажи мне, твой отец говорил с тобой когда-нибудь о Тиберии Гракхе?
К моему удивлению, он рассмеялся. Его покрасневшее от ветра лицо сморщилось под седой, жесткой, как проволока, копной волос.
— Конечно, господин.
— И что он говорил о нем?
— Ну, господин, что, если бы Гракх добился своего, мы все теперь пропали бы, потому что он разбирался в сельском хозяйстве не лучше младенца.
Я в свою очередь рассмеялся:
— Твой отец — мудрый человек, вилик. Передай ему мои слова.
Он ушел в недоумении, но довольный, а я вернулся в просторную уютную комнату, где меня поджидали мой письменный стол и нерешенные проблемы моей жизни.
После Тиберия — Гай.
Гай Гракх, проживи он еще пятьдесят лет, не забыл бы и не простил смерть своего брата. То, что Тиберий начал из сострадания, Гай закончил как жестокий акт мести. Он обладал приводящим в ужас даром терпения, индивидуализма и абсолютной непримиримостью.
Я был мальчиком пятнадцати лет, когда Гай Гракх в свой черед стал народным трибуном, и и неоднократно видел его костлявые руки и черные глаза, утихомиривающие толпу, ревущую на Форуме; мелькание белого, когда он вышагивал взад-вперед вдоль помоста, нервно срывая тогу с одного плеча; его прерывающийся голос,