Ознакомительная версия.
Заяц опять, длинный, с косыми ногами, метнулся у самых лошадиных копыт… Пушкин больше не стал разговаривать и коротко приказал Архипу повернуть лошадей.
И ничуть ему не было стыдно. Разве не волен он этак решать или так? Даже напротив: теплое спокойствие, почти физически ощутимое, охватило его. То же, казалось, разделял и Архип; и лошади, хлопая добро ушами и фыркая, прибавили рыси. Значит, домой… Пусть теперь целая заячья стая перебегает дорогу: не страшно ничуть! Да когда же им и скакать, как не в эту вечернюю пору!..
Пушкина няня встретила радостно и обняла, крепко прижав к груди.
— Уж как рада-то я! А то и места себе не находила!
«Ну, так… — думал Пушкин наутро. — Буду ждать, авось и дождусь чего-нибудь доброго. И стихи писать хочется!»
После «Бориса» он уже сильно теперь затосковал по вольным, летучим стихам. «Онегин» почти был заброшен, и сразу к нему приступить не так-то легко среди напряженного ожидания последних дней. Но эта охота, и этот проезжий (пусть будет граф!), да и весь анекдот — так и стоят перед глазами!
Но весь анекдот, однако ж, ему обернулся еще и по-новому. Невольно он вспомнил «Лукрецию» и привычной рукой вынул с полки Шекспира. Он перечел еще раз эту поэму, которую, впрочем, не особенно и ценил. Да, происшествия были подобны и стали бы вовсе похожи, когда б героиня Шекспира, как и Наталья Павловна (Пушкин уже окрестил свою барыню), так же обошлась с Тарквинием. Быть может, это охладило б его предприимчивость и он отступил бы… Тогда вся история мира была бы не та. Мысль пародировать историю и Шекспира представилась ему с соблазнительной ясностью, и за каких-нибудь два дня он написал эту повесть. За все это время был он особенно весел и часто захаживал в девичью, чего за последнее время почти не бывало.
Когда он читал отрывки из «Нулина» позже в Тригорском, все были в диком восторге. Евпраксии надо б не слушать, да разве с девчонкою справишься?
— Ведь я уже слышала этот рассказ. А ежели Рокотова мне дозволительно слушать, то как же не слушать мне Пушкина?
Резон был таков, что пришлось уступить.
В самый разгар оживления Осиповой доложили, что повар Арсений вернулся.
— Позовите его сюда, — попросил Прасковью Александровну Пушкин. — Может быть, он что и расскажет.
— Что-то не слышала я, как ты подъехал, — сказала хозяйка.
— А я отпустил лошадей, дабы, сударыня, вас не беспокоить.
— Как отпустил лошадей? Где же они?
— В Петербурге-с. Гостят. А я на почтовых.
— Что же там, бунт? — стремительно спросил Пушкин, стоя у печки с заложенными за спину руками.
— Истинно бунт, — ответил Арсений. — Стреляют на площади. Войска на войска.
— А ты когда выехал?
— А так что четырнадцатого.
«Как раз накануне приехал бы!» — Кровь отлила от головы и кинулась к сердцу. Пушкин так побледнел, что лицо его едва отделялось теперь от желтоватого кафеля печки.
— А государь? — спросила Прасковья Александровна.
— И государь при войсках. Да только не знаю, который…
— Как так «который». Один государь — Константин!
— Да кто говорит — Константин, а кто — Николай!
Все были поражены: значит, междоусобица?
— Я так слыхал, — понизил голос Арсений. — Да уж не знаю, как и сказать… Будто в глухую в полночь бояришки наши — министры да генералы — требуют царя в сенат. А когда он пришел, и Константин себе подскакал и преогромным мечом стучит у ворот. Как тут не пропустить…
— Невозможно! — воскликнула Осипова. — Это уже начинаются сказки!
Но Арсений во все это верил больше, чем во что-либо другое.
— И в полночь, перед крестом и Евангелием, на основанье законов, присягнули друг другу и друг на друга пошли…
Пушкин спросил, прерывая:
— А на площади только войска? — Жаркий румянец сменил на лице его бледность.
— И господа офицеры. И, извините… черный народ.
В зале возникло молчание.
— Я вам еще в прошлом году предсказывал бунт, — сказал Пушкин, отойдя наконец от печки, словно бы непосредственная опасность уже миновала и можно было покинуть убежище.
Он произнес это, когда Арсения уже не было в комнате. Но вообще был неразговорчив и скоро стал собираться домой.
Он ехал поспешно, мысли кружились в его голове, как осенние листья. Да, это так: он попал бы как раз в самый разгар или накануне… А он писал в это время веселую повесть… Писал и смеялся, как Лидин:
Смеялся Лидин, их сосед,
Помещик двадцати трех лет.
Не странно ль? Пощечина, заяц… какие-то мелочи на поворотах судьбы…
Мысль эта, впрочем, только мелькнула. Он думал теперь о Петербурге и все вспоминал, как повар Арсений на самый последний о бунте вопрос отвечал:
— Видать, что прикончился.
Приехав домой, тотчас же он распорядился, чтоб затопили в зале камин.
— Да печи уж топлены нынче, — попробовали было ему объяснить.
Но Пушкин разгневался, чего с ним почти не бывало, и строго потребовал, чтобы его приказание немедленно было исполнено. Потом он привел в порядок бумаги и отобрал особо записки, которые вел уже давно. Вышла порядочно толстая стопка бумаги. Но, отобрав, он над нею задумался.
Еще этою осенью он спрашивал Вяземского: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов». И теперь, над грудою собственных своих листков, он размышлял, как и все в том же письме: «Писать свои мемуары заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбегу перед пропастью, на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать суд людей нетрудно; презирать суд собственный невозможно».
Пушкин знал, что записки Байрона были сожжены друзьями после его смерти, и думал теперь: лучше все самому уничтожить! К тому, впрочем, были причины весьма основательные. Воспоминания эти могли замешать имена многих людей и таким образом умножить число жертв: Пушкин ждал грядущей расправы и не был спокоен и за себя. Он отобрал лишь немного листков и сохранил их для Вяземского. А остальное — предать все огню!
Подумав еще, к этой пачке присоединил он и стопочку писем: «Пущин, и ты — тоже гори! Ты тоже когда-то сжег свой дневник».
Дом уже спал, когда через коридор вошел он на половину родителей. Камин еще ярко горел, и длинные беспокойные тени бродили в углах. Няня готовилась к праздникам: вещи все сдвинуты, лампа снята (будут чистить ее кирпичом), торчал наверху один только крюк; и комната вся была как незнакомая.
Пушкин не медлил и сразу кинул бумаги в огонь. Желтый и синий смешанный дым окутал всю стопку: огню не под силу сразу ее охватить. Пушкину стало мучительно грустно. Записки были еще черновые, но он собирался со временем, опираясь на них, нарисовать большую картину эпохи.
Желая ускорить сгорание, он захватил щипцами сразу всю кучу бумаг и хотел ее растрясти. Неверным движеньем руки, однако, он их потянул на себя, щипцы ослабли, и вся эта груда, уже разворошенная, выпала на пол перед камином. Ярко вскинулось пламя. Пушкин хотел его потушить, но вдруг ему показалось, что кто-то скрипнул дверями. Он обернулся. Конечно, почудилось. И в то же мгновение увидел свою огромную тень. Снизу огонь кидал ее на потолок, и голова его колебалась на самом крюке.
Негромко он крикнул, схватился за грудь, но тотчас и опомнился. Через полчаса камин прогорел, оставив лишь мелкие уголья да горсточку пепла.
Глава девятнадцатая Тревога
В тот год осенняя погода
Стояла долго на дворе,
Зимы ждала, ждала природа.
Снег выпал только в январе,
На третье в ночь.
Пушкин писал эти строки, возвратившись к «Онегину», четвертого января, по свежим следам наконец-то пришедшей зимы. Второй уже год она так запаздывала.
После незадачливого своего побега, после вестей о восстании и петербургских арестах Пушкин впервые почувствовал себя спокойным; выпавший снег приносил с собою какое-то тихое умиротворение: не все еще перевернулось на свете вверх дном, и природа черед соблюдает.
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…
Так он писал в прошедшую зиму, и вот снова жужжание няниного веретена, или спицы мелькают в сморщенных ее руках, и снова мила ему девичья, и тепло, и уют, и любящие серые глаза. Но полно, умиротворение ли? Не убегал ли от беспокойства и дум?
Так и к «Онегину» он возвращался— будто домой после тревожной поездки: прелесть зимы и гаданья — как этим легким морозом отрадно дышать! И попадает в стихи кое-что из мелочей и текущего дня. Оля гадает.
Ознакомительная версия.