Государь, по мере того как Константин говорил, краснел все больше и больше. Он даже не мог сердиться — так неожиданно было ему слышать эту страстную, прямую речь. Он пытался прервать сына, приказать ему замолчать, но каждый раз, поднимая на него свой взор, встречал такой убежденный, такой пронизывающий взгляд его, что невольно потуплялся снова и начинал чувствовать, что смущение все более и более овладевает им.
Константин замолчал. Он тяжело дышал, и видно было, как он волновался, как страдал, говоря все это. Молчал и государь. Прошла минута невыразимо томительного смущения.
Вдруг чей-то жалобный стон прорезал тишину. Павел Петрович вздрогнул, поднял голову и заметил, что простонала Александра Павловна, о которой оба они забыли и которой было до ужаса неприятно присутствовать при таком тяжелом разговоре между отцом и братом, одинаково любимыми ею.
— Ступай к себе, дитя мое, — ласково сказал ей государь, — здесь ты не научишься ничему хорошему!
Великая княжна с видом величайшего облегчения выбежала из комнаты.
Помолчав некоторое время, государь заговорил:
— Я никогда не подумал бы, что все мои стремления нашли такую печальную оценку. Разумеется, я никогда и не рассчитывал нравиться всем и каждому, потому что в этом случае я должен был быть полнейшим нравственным ничтожеством. Не нравиться никому — в этом еще чувствуется определенное величие, потому что сильный человек должен быть всегда готов к тому, что его не оценят, не поймут, не разгадают. Но с этим считаться нельзя. Пусть все ворчат — лишь бы я сам чувствовал, что исполняю по крайнему разумению свой долг. И я надеялся на то, что страна встретит с некоторым удовлетворением мой образ действий по отношению к Франции. После того как Суворов завоевал Турин, Мантую, покорил все прочие крепости и захватил весь Пьемонт, парижская директория слала мне курьера за курьером, умоляя о мире. Сам Суворов присоединился к этим просьбам. Я же сказал, что это было бы оскорблением России, ее воинству, если бы я остановился на полудороге. И я думал, что русские скажут: вот царь, который видит свою честь в чести России, и пусть он — друг или недруг крестьян, пусть он закрывает вольные типографии, запрещает чтение французских газет, ношение жилетов, фраков и старых мундиров, он все-таки истинный друг России. И вот… — говоря это, государь задумчиво посмотрел в окно. Вдруг его мысли приняли новое направление, и он сказал: — Однако теперь, как я вижу, уже собрались все лица, назначенные мною участвовать в погребении польского короля; нам пора! Пойдем, Константин! — и, не дожидаясь ответа сына, он резко повернулся и твердым, прямым, как он сам, шагом, направился к двери.
Великий князь последовал за ним.
Всецело отдаваясь государственным делам, не имея зачастую времени для сна, Павел Петрович находил тем не менее время на то, чтобы лично следить за возведением новой, задуманной им постройки.
Зимний дворец с его потайными ходами и запутанными коридорами представлял собой не очень-то безопасное убежище, а между тем в последнее время государю приходилось порой задумываться и об этом. Кроме того, Зимний дворец был слишком полон воспоминаниями, тенями прошлого, а Павлу Петровичу хотелось создать для царской семьи нечто совершенно новое — ведь он верил в то, что его царствование знаменует собою новую эру для страны, а такому царствованию следовало иметь свой памятник.
Исходя из этого, государь предпринял постройку нового дворца, который был назван Михайловским. Этот дворец обошелся в огромную сумму, что представляло собой немалую жертву в такое время, когда война и без того отнимала массу денег… Но государь не смотрел ни на что — так страстно хотелось ему видеть осуществление своей мечты. Поэтому, когда в ноябре 1800 года дворец был приблизительно готов, государь поторопился поскорее переехать туда, хотя внутри него была такая сырость, что со стен лили потоки воды.
Но окончательное переселение царской семьи было отложено на девятнадцатое число, когда предполагалось отпраздновать новоселье парадным обедом, после которого вечером предполагался пышный маскарад.
Все утро этого дня государь находился в большом нетерпении. Пока он еще занимался в кабинете Зимнего дворца, но ему хотелось поскорее съездить в Михайловский, чтобы посмотреть, все ли там готово. Однако сначала он хотел исполнить одно дело, которое в его душе как-то странно связывалось с окончательным переездом в новое, безопасное жилище.
Это дело касалось гусара Бауэра, который до сего времени служил в суворовской итальянской армии, но был отправлен фельдмаршалом под строгим арестом в Петербург с донесением о том, что он, Бауэр, хвастал пред прочими офицерами своего полка готовностью убить царя, для чего ему пока еще не хватало только удобного случая, но едва этот случай настанет, как он, Бауэр, ни в коем случае не упустит его.
Суворов не хотел сам решать, как быть в столь исключительном деле, а потому и отправил Бауэра в Петербург. Здесь военный суд приговорил гусара к смертной казни, но государь к удивлению всех заменил ее пожизненным заключением в крепости.
В течение десяти месяцев, во время которых Бауэр находился в крепости, государь беспрестанно интересовался им и справлялся о нем. В первое время донесения были очень неблагоприятны для узника: он неистовствовал, сыпал на голову царя жесточайшие проклятия, разражался бессмысленными угрозами. Но потом в его поведении произошел какой-то перелом. Бауэр съежился, затих, стал часами молиться в своей камере и всем своим видом свидетельствовал о глубочайшем раскаянии.
Государь пожелал воспользоваться просветлением арестанта, чтобы лично допросить его и узнать, как могла прийти ему в голову мысль о цареубийстве.
Когда Бауэра доставили под конвоем во дворец, государь приказал ввести арестованного к нему в кабинет без всякой стражи.
Вид узника произвел на Павла Петровича сильное впечатление. Он думал увидеть какого-то зверя, злодея по наружности, а пред ним был очень молодой, стройный, изящный человек, которого не портил даже ужасный арестантский костюм. Государь подошел к упавшему на колена узнику и долго всматривался в его кроткие голубые глаза, как бы желая прочитать там ответ на интересовавший его вопрос.
Узник не опустил взора пред пытливым взглядом императора. Произошла продолжительная и тяжелая немая сцена.
— Ты — тот самый Бауэр, который хвастался тем, что в любой удобный момент убьешь царя? — тихо спросил Павел Петрович. — А между тем твой вид не говорит ни о злодействе, ни о развращенности. Полагаясь на него, я доверил бы тебе жизнь любого человека… Или убить царя легче, чем простого человека? Что ты думал об этом?
— Простите безумца, ваше величество! — воскликнул Бауэр. — Я сам не понимаю теперь, как это могло прийти мне в голову. Мне даже кажется, что я был не в полном разуме. Разве стал бы я иначе вслух говорить о таких замыслах? В Италии было очень жарко, у меня кружилась голова. И вот однажды я задумался о страданиях России, и у меня мелькнула мысль, что эти страдания прекратились бы, если бы вашего величества не стало на свете. Я отогнал от себя эту мысль, но по мере того, как жара усиливалась, мною овладевало все более и более сильное, непреодолимое желание говорить, кричать, вопить о необходимости убийства нашего государя!
— Неужели это возможно? — с величайшим удивлением спросил государь. — О да, я знаю, что в помраченном уме могут затаиваться самые противоестественные мысли. Но мысль о цареубийстве. Боже мой, да как же можно дойти до такой мысли? Как же должен себя чувствовать человек, которым овладела она?
— Мне кажется, — с трепетом ответил молодой офицер, — что только глубокая вера в необходимость акта и очень важные причины могут привести человека к этому. У него должны быть сильный ум и жестокое сердце. Он должен быть в состоянии одним мановением ока окинуть весь исторический и политический горизонт, чтобы безошибочно найти на нем темную точку, обусловливающую цареубийство, как необходимость… Похож ли он или нет на прочих людей — не знаю, но, в то время как сердце должно окостенеть у него еще до того, как он придет к этому решению, дьявол неминуемо должен наложить свой отпечаток на его взоры, выражение лица и движения.
— И все это для того, чтобы убить государя? — грустно сказал Павел Петрович. — Разве государя легче убить, чем простого человека? Ах, если бы ты знал, какое невыразимое мучение, пока выяснишь себе и решишь, какой именно дорогой должно идти ко благу государства и для оправдания своего сана! Ведь цари — мученики! Они разрушают надежды, казнят, карают, а сами страдают за каждую жертву политической необходимости, потому что в них борется государь с человеком. Убить царя! Но ведь если сам царь не желает смерти, то только потому, что не хочет сбежать с поста, как трусливый часовой! Царь говорит: «Да свершится воля Твоя!» — и страдает, страдает без конца… Нет, я не хочу верить, что в тебе говорила злая воля. Мне ближе та мысль, которую ты выразил: жара помутила твой ум, и в припадке безумия ты говорил о том, о чем не мог серьезно думать. Виной жара, страдания похода… А вы действительно страдали от жары?