Мы дошли почти до конца проспекта, миновали дом «с петушочком наверху», принадлежащий автору текста известной тогда песни «Орлёнок»… (Как не вспомнить тоже известную в своё время песенку «Дождик» и придуманные безымянным шутником на её привязчивый мотив слова, посвящённые театральному художнику Манделю: «Дом любой с любою крышей, с петушочком наверху — всё вам нарисует Мандель рыжий, самый настоящий ху-у… дожник, дожник, дожник, дожник…» Это вспомнил уже я, а не мой «экскурсовод» по Голицыну — и, наверное, для того, чтобы немного развеять горечь от её рассказа.) Итак, мы прошли мимо дома с петушочком наверху, повернули назад и на обратном пути заглянули к Марье Ивановне, у которой была в гостях ещё одна весьма пожилая женщина, голова которой временами немного тряслась.
Положительно, этот день я мог бы назвать Днём немолодых женщин!
Мы сидели на кухне, пили чай с домашним печеньем, и я слушал их беседу — сначала о пушистой собаке по имени ШубЕй, который вежливо полаял на нас во дворе, и о двух кошках персидской и сибирской породы, а потом и о литературе.
Шубея Марья Ивановна приобрела несколько лет назад при драматических обстоятельствах. Шла по одному из голицынских проспектов и увидела группу ребятишек у заколоченной двери полуразрушенного здания. Подошла, спросила, из-за чего сыр-бор. Ей охотно ответили: они проводят опыт, можно сказать, по биологии. И популярно объяснили: тут две двери, и между ними они посадили щенка — подобрали на улице, кто-то выкинул, наверно… Зачем посадили? Интересно, сколько он без еды и без воды проживёт?..
У Марьи Ивановны был немалый опыт общения с ребятами, и потому она не стала сразу возмущаться, кричать, называть их варварами, палачами, негодяями. Она лишь покачала головой и сказала, что знает немало людей, занимающихся различными опытами, много читала и сама писала про таких — однако большинство настоящих учёных в особо серьёзных случаях ставят опыты сначала на себе самих, а не на беззащитных животных. (Она прекрасно понимала, что говорит заведомую неправду, но ведь это была та самая ложь во спасение.) В общем, довольно быстро она убедила девчонок и мальчишек в том, что те затеяли жестокую, безжалостную игру, и надо немедленно её прекратить и выпустить несчастного щенка. А когда выпустили, сказала, что возьмёт собаку к себе — накормит, напоит и, вполне вероятно, оставит в доме, а ребята, если захотят, могут приходить к нему в гости…
Про кошек рассказ был короче: я узнал, что они совершенно разные — не только по цвету, по толщине меха, форме ушей и когтей, но по характеру и поведению, и наблюдать за ними можно часами и днями — так всё интересно и поучительно. (Последнее я знаю и по моему Капу, хотя он совсем не кошка.)
Когда перешли к литературе, я впервые, к своему стыду, услышал о существовании австрийского писателя Франца Кафки, кто был, оказывается, экспрессионистом, а это означает — считал, что искусство не изображает, а дополняет жизнь и что единственной реальностью является субъективный духовный мир человека. Все эти, скажу честно, не до конца понятные и раздражающие меня слова, и многие другие, произносила Раиса Абелевна, которая имела полное право их произносить, так как именно в эти дни заканчивала перевод одного из романов Кафки. (Позднее мы с Риммой получили от неё в подарок сборник, куда вошёл этот роман, дарственная надпись к которому весьма недвусмысленно свидетельствовала об отношении Раисы Абелевны к самой себе: «Риммочке и Юрочке от главного переводчика этой книги». Повторю, что и на это она, в общем, имела основания, ибо не напрасно слыла прекрасным переводчиком, в чём я уже, к тому времени, имел повод убедиться, прочитав в её переводе повесть Джерома Сэлинджера «Над пропастью во ржи» и несколько рассказов.)
Я уже начал тогда переводить прозу (с английского), и в моём «загашнике» были новеллы австралийских и новозеландских писателей, которые я находил в журналах и сборниках, выуженных с библиотечных полок Издательства иностранной литературы и Дома детской книги.
(«- Осень, — печально сказал курат…» С этой невесёлой фразы, начинающей один из австралийских рассказов, открылась эра моих прозаических переводов. Долгое время меня не тянуло на крупные произведения, и лишь впоследствии мой послужной список пополнился довольно значительным количеством детективных и любовных романов, но, в основном, это было способом заработка. Впрочем, за несколько переводных книг мне, пожалуй, и сейчас не очень стыдно ни перед собой, ни перед умеющей читать общественностью. В их числе: один-два приличных английских детектива, столько же американских женских романов (не без эротических вольностей, как правило, примерно на 35-й и 120-й страницах), и с полдюжины рассказов африканских писателей. Уж не говорю о любимых моих переводах (они же «пересказы») давних детских повестей австралийца Нормана Линдси, американца Роберта Макклоски и нескольких уже вполне современных, то есть написанных в XXI веке.)
Когда женщина с трясущейся головой ушла, Марья Ивановна коротко рассказала о ней: это писательница из Саратова, ненадолго приехавшая сюда к дальним родственником. Пробыла в заключении около двадцати лет, в основном на Колыме, и хлебнула всего: копалась лопатой в вечной мерзлоте, грузила бочки с рыбой, деревья валила… Начальство невзлюбило её за острый язык (я невольно взглянул при этих словах на Раису Абелевну) и измывалось по-всякому. Из штрафного изолятора не вылезала. Однажды поместили её туда к отпетым уголовницам во главе с их старостой — красивой, совершенно лысой сифилитичкой, которая славилась своей жестокостью. Но с Серафимой, так её зовут, ничего, слава Богу, не случилось. По примеру Шехерезады начала она рассказывать с продолжением — только не сказки арабские, а романы английские, читанные в детстве, — Чарльза Диккенса…
— В переводах Иринарха Введенского, — вставила Раиса Абелевна, — столь же близких к Диккенсу, как кошка к тигру.
— Но всё равно, — сказала Марья Ивановна, — старик Чарльз обрадовался бы, узнав, как послужил людям… А начальник лагеря, — продолжила она, — не успокоился и укатал Серафиму на дальнюю командировку, как там выражаются, на сей раз в бригаду к мужчинам-уголовникам. А была она, трудно сейчас поверить, молодая, красивая, и голова не тряслась… Да это и не важно там… Но слухи об её даре рассказчицы туда уже дошли, и её тоже не тронули…
Что ещё с ней было? Подругу тамошнюю как-то пыталась спасти… Балерину бывшую. Её на лесоповал собрались отправить. Начальником лагеря тогда уже другой был — Серафима его когда-то на воле знавала. Он даже ухлёстывал за ней. И она добилась, чтобы он её принял, и упросила не отправлять подругу на работу в лесу, а взять в клуб — пускай там готовит самодеятельность и сама танцует. Только не знала она, а подруга не говорила, что ещё до ареста оставила сцену из-за болезни сердца. Так что… умерла прямо на сцене. А с Серафимой тоже…
Марья Ивановна замолчала.
— Что тоже, Муся? — спросила Раиса Абелевна.
— Как-то группу заключённых на пересуд отправляли, на «большую землю». Серафиму не включили, и она собралась уже хлопотать, жалобы писать. Но что-то словно подсказало ей: не надо, не суетись… не сейчас… Она и других кое-кого стала отговаривать, да только разве отговоришь… На неё как на психопатку смотрели… В общем, пошёл ко дну тот пароход в Татарском проливе.
— И все утонули? — спросил я.
— Команду спасли… Ладно, довольно этих страхов… Ещё чая?
* * *
Было почти темно, когда мы с Раисой Абелевной вернулись в дом творчества. Я поднялся к себе на второй этаж, ключ от комнаты торчал в замке: двери здесь не запирали. Вошёл, и в полутьме сразу бросилась в глаза фигура на кровати. Что такое? Неужели Римма приехала? Что-нибудь случилось?.. Нет, непохоже на неё — это кто-то очень крупный… Что за чёрт?.. Фигура пошевелилась, послышался храп — определённо, мужской. Может, я не туда попал? Нет, вон на полу мой чемодан. А рядом какое-то пятно. Кровь?..
Пошарив по стене, я щёлкнул выключателем, и в свете трёхрожковой люстры передо мной предстал спящий Генитальев. А лужа на полу была отнюдь не кровавая, а…
— Пьяный хам! — заорал я, невольно продолжая разговор за столом. — Не мог у себя в комнате?.. Пошёл отсюда!
Преодолевая отвращение, я тряс его могучие плечи. С трудом он открыл глаза, приподнял голову.
— Чего надо? — пробормотал он. — Зачем будишь?
— Вставай! Пошёл вон! И вытри за собой!
Но я понимал, что если первые два распоряжения в конце концов будут выполнены, то третье мне придётся выполнять самому.
Он раскачивался, сидя на моей кровати, и что-то бурчал.
— Ключ… — услышал я. — Где мой ключ? Зачем ключ взяли? Я знаю… — Он прищурился. — Это они… Им всё надо.
— Иди отсюда! — в который уж раз крикнул я.