Мне бы следовало вернуться домой сейчас же, примчаться, поцеловать тебя. Но было бы слишком тяжело не провести с ним все эти последние часы перед его отъездом. Вечером я вернусь к тебе и объясню все, дорогая мама, чтобы ты могла простить меня.
Ж."
Она запечатала письмо, не перечитывая. Руки и все ее тело дрожали; от холодного пота белье прилипало к коже. Перед тем как бросить письмо в ящик, она удостоверилась, что оно будет доставлено через час. Потом медленно перешла через площадь и снова уселась в углу буфета.
Успокоило ли ее хоть немного то, что она сделала? Она задала себе этот вопрос, но не смогла на него ответить. Она была обессилена своей жертвой, обессилена, как после потери крови. Полна такого отчаянья, что даже страшилась теперь прихода Жака: вдали от него она чувствовала в себе больше силы, чтобы сдержать свое обещание. Она сделала попытку образумить себя: "Через несколько дней... Через неделю... Самое большее - через две..." Две недели без него! Ее ужас перед этой разлукой мог сравниться разве только со страхом смерти.
Когда наконец в рамке двери появился силуэт Жака, Женни поднялась и, прямая, бледная, ослабевшая, продолжала стоять на месте, глядя на него. Он увидел ее и с первого взгляда понял, что произошло что-то серьезное.
Трагическим жестом она отклонила все вопросы.
- Не здесь... Выйдем.
Он взял у нее из рук чемодан и вслед за ней вышел из зала.
Она сделала несколько шагов по тротуару, в толпе, потом внезапно остановилась и, подняв на него полный отчаянья взгляд, сказала очень тихо, очень быстро:
- Я не могу ехать с тобой сегодня...
Губы Жака приоткрылись, но он ничего не ответил. Он нагнулся, чтобы поставить чемодан на землю, и, перед тем как выпрямиться, успел, почти не сознавая того сам, придать своему лицу нужное выражение. Это выражение, изумленное, недоверчивое, совершенно не отражало первой молниеносной мысли, которая мелькнула у него помимо воли: "Моя миссия... Теперь я свободен!.."
Пассажиры, солдаты толкали их. Он увлек Женни к углублению в стене между двумя столбами.
Прерывающимся голосом она продолжала:
- Я не могу ехать... Не могу оставить маму. Сегодня - не могу... Если бы ты знал... Я была с ней ужасна...
Она смотрела в землю, не решаясь встретиться с ним взглядом. Он же внимательно всматривался в нее; губы его дрожали, глаза были мрачны, и он наклонялся к ней, словно желая помочь ей говорить.
- Понимаешь? - прошептала она. - Я не могу уехать после того, что было...
- Понимаю, понимаю... - отрывисто произнес он.
- Я должна остаться с ней... Хотя бы на несколько дней... Я приеду к тебе... скоро... Как только смогу.
- Да, - сказал он твердо. - Как только сможешь! - Но про себя подумал: "Нет. Никогда... Это конец".
Несколько секунд они стояли, не глядя друг на друга, оцепеневшие, безмолвные. Сначала она собиралась поделиться с ним тем, что произошло между нею и матерью. Но она даже не помнила сейчас всех подробностей, не помнила связи между ними. Да и к чему? Она чувствовала себя бесконечно одинокой перед лицом этой драмы, касающейся ее, ее одной, драмы, в которой Жаку совершенно не было места и в которую он никогда не мог бы проникнуть до конца.
И он тоже в эту минуту чувствовал себя бесконечно далеким от Женни. Далеким от всех. Героизм, которым он упивался в течение последних двух часов, изолировал его от окружающего, делал непроницаемым для всякого обыкновенного человеческого переживания. Словно часы, остановившиеся от толчка, ум его застыл на первых несших с собой освобождение словах Женни: "Я не могу ехать с тобой". Страдание, разочарование, о котором говорила его поза, не были притворны, но они были поверхностны. Последние путы рвались. Сейчас он уедет, и уедет один! Все упрощалось...
Она вглядывалась в его лицо, думая, что завтра уже не увидит его, пораженная силой, которую оно излучало, но слишком потрясенная, чтобы различить, какого рода перемена только что произошла в Жаке, какое новое, дышащее свободой выражение появилось на нем в его глазах благодаря ее решению. Полным нежности взглядом она ласкала этот крупный выразительный рот, подбородок, плечи... эту твердую грудь, на которой она спала прошлой ночью, слыша гулкие удары его сердца... И боль, охватившая ее при мысли, что сегодня она уже не сможет провести ночь рядом с ним, ощущая его теплоту, сделалась такой мучительной, такой острой, что она забыла все остальное.
- Любимый...
Огонь, вспыхнувший в глазах Жака, показал ей, как неосторожно она поступила, проявив свою нежность... Воспоминание, которое пробудил в ней этот огонь, заставило ее вздрогнуть от испуга. Она хотела бы заснуть в его объятиях, но ничего больше...
Он погрузил свой затуманенный взгляд в глаза Женни. Почти не шевеля губами, он прошептал:
- Перед тем как я уеду... Наш последний день... Хорошо?
Она не решилась отказать ему в этой последней радости. И, покраснев, отвернулась от него с мягкой и жалкой улыбкой.
Глаза Жака, оторвавшись от ее лица, блуждали несколько секунд по залитой солнцем площади, по фасадам домов напротив, где сверкали золотые буквы вывесок: "Гостиница для путешественников"... "Центральная гостиница"... "Гостиница для отъезжающих"...
- Идем, - сказал он, схватив ее за руку.
LXXVIII. Понедельник 3 августа. - Приезд Жака в Женеву. Встреча с Мейнестрелем
Сафрио нахмурился.
- Кто тебе сказал?
- Привратник на улице Каруж, - ответил Жак. - Я только что с поезда: никого еще не видал.
- Si, Si...[14] С тех пор, как мы вернулись из Брюсселя, он живет у меня, - подтвердил итальянец. - Он прячется... Я понял: ему тяжело возвращаться домой без Альфреды. Я сказал ему: "Переселяйся ко мне, Пилот". Он пришел. Он наверху. Живет как в тюрьме. Целый день лежит с газетами на кровати. Жалуется на ревматизм... Но это только oune pretesto[15], - добавил Сафрио, подмигнув. - Чтобы не выходить, не разговаривать. Он никого не захотел видеть, даже Ричардли! До чего он изменился! Эта девчонка искалечила его! Никогда бы не поверил... - Он с отчаянием махнул рукой. - Это конченый человек.
Жак не ответил. Слова Сафрио доходили до него точно сквозь туман: он все еще не мог выйти из оцепенения, в котором находился во время этого бесконечного восемнадцатичасового путешествия от Парижа до Женевы. Вдобавок его мучило воспаление десен, которое уже не раз лишало его сна за последние несколько недель, а в эту ночь еще усилилось от сквозняка в вагоне.
- Ты ел? Пил? - продолжал Сафрио. - Тебе ничего не нужно? Сверни папиросу: это хороший табак, он привезен из Аосты!
- Я хотел бы увидеться с ним.
- Подожди немного... Я поднимусь наверх, скажу, что ты вернулся. Может быть, он захочет, может быть, нет... А ты тоже изменился, - заметил он, устремив на Жака свой ласковый взгляд. - Si, si! Ты не слушаешь, ты думаешь о войне... Все изменились... Расскажи; что ты видел сам. Они позволили тебе уехать?.. Знаешь, самое страшное - это безумие, которое охватило всех, ставших солдатами!.. Их песни, их furia...[16] Поезда с мобилизованными. У всех горят глаза, все кричат: "На Берлин!" А другие: "Nach Paris!"[17]
- Те, кого видел я, не пели, - мрачно сказал Жак. И продолжал возбужденно, словно внезапно проснувшись: - Страшно не это, Сафрио... Страшно то, что Интернационал... Он ничего не сделал. Он предал... После смерти Жореса отступили все! Все, даже лучшие! Ронедель, друг Жореса! Гед! Самба! Вайян! Да, Вайян, а ведь это - человек! Единственный, кто в свое время осмелился заявить в палате: "Лучше восстание, чем война!" Все! Даже руководители Всеобщей конфедерации труда!.. И это непонятнее всего! Ведь они-то уж не были заражены парламентаризмом! И ведь решения конгрессов конфедерации были вполне определенны: "В случае объявления войны немедленная всеобщая забастовка!.." Накануне мобилизации пролетариат еще колебался. Еще была возможность! Но они не сделали даже попытки! "Священная земля! Отечество! Национальное единение!.. Защита социализма от прусского милитаризма!" Вот и все слова, которые они нашли! А тем, кто спрашивал: "Что делать?" - они смогли ответить только одно: "Подчиняйтесь приказу о мобилизации!"
Сафрио слушал с полными слез глазами.
- Даже и здесь все перевернулось, - сказал он после паузы. - Теперь товарищи говорят шепотом... Ты увидишь! Все переменились... Боятся... Сегодня федеральное правительство еще нейтрально; нас не трогают. Но завтра? И тогда, если придется уезжать, куда держать путь?.. Все боятся. Полиция следит за всем... В "Локале" теперь никого... Ричардли устраивает по ночам собрания у себя или Буассони... Приносят газеты... Кто умеет, переводит их остальным. Потом все спорят, раздражаются... Из-за пустяков. Что можно сделать?.. Один только Ричардли еще работает. Он верит. Он говорит, что Интернационал не может умереть, что он воскреснет еще более сильным! Он говорит, что сейчас должна поднять свой голос Италия. Он хочет добиться объединения швейцарских социалистов с итальянскими, чтобы начать восстанавливать честь... Потому что в Италии, - продолжал Сафрио, гордо подняв голову, - в Италии, знаешь ли, весь пролетариат остался верен! Италия - это истинная родина революции! Все лидеры групп - и Малатеста, и Борги, и Муссолини, - все они борются энергичнее, чем когда бы то ни было! Не только для того, чтобы воспрепятствовать правительству, в свою очередь, вступить в эту войну, - нет, чтобы как можно скорее добиться мира путем объединения со всеми социалистами Европы: с социалистами Германии, с социалистами России!