И он, не поднимая головы, не разгибая плеч, сидел согнувшийся под этим тяжким бременем, чувствуя, как под твердой накрахмаленной рубашкой с манжетами и воротником из каждый поры его кожи проступает холодный пот. Из-под фески пот стекал ручьями. Он его не утирал, предоставляя ему тяжелыми каплями падать на пол, словно это вытекала из него сама жизнь.
Двое солдат-караульных, из немолодых венгерских крестьян, молча ели хлеб и щедро подперченное сало; с медлительной степенностью, точно на пашне, совершали они свою трапезу, складным перочинным ножом отрезая ломоть хлеба или шматок сала. Потом отхлебнули на запивку по глотку вина из жестяной баклажки и закурили свои короткие трубки. Один, попыхивая, проговорил:
– В жизни не видывал, чтобы кто-нибудь этак потел.
После чего оба в молчании продолжали курить.
Но не один только газда Павле, теряясь в мороке кошмарного сна без пробуждения, исходил кровавым потом. На маленьком клочке земли между Дриной и сухопутной границей, в городе, по селам, дорогам и лесам в те дни многие в поте лица сеяли смерть и принимали ее, всеми средствами пытаясь в то же время от нее оборониться и уйти. Необъяснимая человеческая игра, именуемая войной, приобретала все больший размах, распространялась и вовлекала в свой оборот все живое и неживое.
Невдалеке от вышеупомянутого общинного барака тем утром расположился необычный отряд. На людях была белая форма и белые тропические шлемы. Это был так называемый Скадарский отряд немецкой армии. Перед войной он в составе международных войск был направлен в Скадар с целью поддержания порядка и спокойствия. По объявлении войны отряд получил приказ покинуть Скадар и отправиться в распоряжение командования ближайших соединений на границе Сербии. Он прибыл сюда ночью и отдыхал теперь в ложбине между площадью и торговыми рядами. И здесь, в заветрии, дожидался приказа к выступлению. Отряд насчитывал около ста двадцати человек. Капитан, рыжий и дородный человек, изнемогающий от жары, как раз сейчас отчитывал жандармского сержанта Данилу Репаца и осыпал его бранью, как это только офицерские чины немецкой армии и могут делать, – громкоголосо, бесцеремонно и педантично. Они, умирая от жажды, лишены самого необходимого, – возмущался капитан, – а лавки, набитые, должно быть, всякой всячиной, стоят вокруг закрытыми, несмотря на приказ производить бесперебойную торговлю.
– Вы для чего тут поставлены? Жандармы вы или куклы? Мне что же, подыхать здесь со своими людьми? Или, может быть, взламывать двери, как налетчику? Немедленно разыскать владельцев и обеспечить нас необходимыми продуктами и надлежащим питьем! Немедленно! Понятно вам: немедленно!
С каждым выкриком кровь все сильнее приливала к его лицу. В белой униформе с наголо бритой, красной как мак головой капитан пылал, словно факел, от неукротимой ярости и гнева.
Сержант Репац, съежившись, хлопал глазами и бубнил:
– Так точно, господин капитан. Будет исполнено. Так точно. Будет исполнено.
И с места в карьер, из каталептической оцепенелости впадая в судорожную поспешность, он повернулся и ринулся к торговым рядам. Казалось, близкое соприкосновение с кипящим гневом капитаном воспламенило и самого сержанта и он пустился бежать, изрыгая проклятия, брань и угрозы.
Первым живым существом, попавшимся на пути этой безумной гонки, был Али-ходжа. Он как раз спустился вниз проведать лавку. Завидев своего доброго знакомого «господина вахмистра» Репаца, летевшего ему навстречу с неузнаваемо искаженным лицом, ходжа поначалу даже усомнился, что этот потерявший голову безумец действительно и есть тот самый «господин вахмистр», ежедневно из года в год с учтивым и гордым достоинством проходивший мимо его лавки. Угрюмый и костлявый Репац уставился на ходжу совершенно не своим взглядом, ничего не видящим и ничего не различающим, кроме собственного своего панического страха. И, как бы зараженный примером негодующего немецкого капитана, разразился криками и бранью:
– Повесить всех вас к черту, гром вас разрази! Не вам, что ли, было приказано держать лавки открытыми! А я тут должен из-за вас…
И прежде чем остолбеневший ходжа смог выговорить слово, закатил ему такую пощечину, что чалма у несчастного переехала с правого уха на левое.
Сержант все в том же невменяемом состоянии понесся дальше открывать другие лавки. А ходжа, водворив на прежнее место чалму, откинул прилавок и сел, не в состоянии прийти в себя от изумления. Возле лавки столпились странного вида вояки в белых сроду им не виданных мундирах. Все это было похоже на сон. Но после того как с неба на людей ни с того ни с сего стали сыпаться затрещины, ходжа ничему уже не удивлялся.
Так, в страданиях и насилии всякого рода, под периодический обстрел моста и пальбу с окрестных гор, прошел в ожидании еще более жестоких испытаний целый месяц. Большая часть населения в первые же дни войны покинула город, оказавшийся между двух огней. А в конце сентября город был эвакуирован полностью. Последние должностные лица выехали ночью через мост, так как железнодорожная линия была перерезана. За ними следом с правого берега Дрины постепенно отступили и войска. В городе некоторое время, помимо незначительной охраны, оставался малочисленный отряд саперов и рассредоточенные жандармские пикеты. Пока наконец очередь не дошла и до них.
Мост, как обреченный, но пока еще нетронутый и целый, стоял между двумя враждебными мирами.
За ночь по-осеннему нахмурилось; облака цеплялись за горы и обложили все небо. Воспользовавшись непроглядной темнотой, австрийцы отводили последние части. Еще до света они не только переправились на левый берег Дрины, но отступили за Лештанскую гряду и оказались таким образом вне неприятельского поля зрения и за пределами досягаемости сербских орудий.
На рассвете зарядил по-осеннему мелкий дождь. Под этим дождем последние патрули обходили дома и лавки близ моста, проверяя, не остался ли в них кто-нибудь. Вокруг все словно вымерло: офицерское собрание, гостиница Лотики, разрушенная казарма и три-четыре лавки в начале торговых рядов. Лишь перед лавкой Али-ходжи патруль наткнулся на самого ее хозяина, – он только что пришел сюда из дома и опускал ставень-прилавок. Увидев этого неисправимого, по их мнению, чудака, жандармы самым строгим образом велели ему немедленно закрыть лавку и очистить базар, так как находиться сейчас у моста опасно для жизни. Ходжа посмотрел на них как на пьяных, которые сами не знают, что несут, и хотел было ответить, что жизнь здесь от века в опасности и все мы и так уже мертвы и только хороним друг друга по очереди, но, наученный горьким опытом последних дней, передумал и непринужденно и покладисто сказал, что вот только возьмет из лавки кое-что и сейчас же пойдет домой. Явно торопясь, жандармы повторили еще раз, чтоб он поскорее убирался отсюда, и через площадь направились к мосту. Али-ходжа смотрел, как они удалялись, ступая неслышными шагами по толстому ковру прибитой дождем пыли. И дальше провожал их взглядом, пока они шли по мосту, скрытые наполовину каменным барьером, так что были видны лишь плечи, головы и длинные штыки винтовок. Вершины Бутковых скал озарили первые лучи восходящего солнца.
«Таковы все их приказы, непререкаемые и повелительные, а по существу, совершенно бессмысленные», – как школьник, перехитривший учителя, торжествовал про себя Али-ходжа. Он приподнял ставень, протиснулся внутрь и притворил его за собой так, что лавка снаружи казалась закрытой. В темноте пробрался в заднюю каморку, столь часто укрывавшую его от людской назойливости, утомительного суесловия, от семьи и гложущих забот. Сел, подогнув под себя ноги, на жесткий короткий топчан и перевел с облегчением дух. Вскоре все тревоги и волнения пережитого дня улеглись и в душе установилось равновесие исправных и точных весов. Ходжа быстро нагрел своим дыханием узкую клетушку «гроба», и его охватило сладостное ощущение одиночества, забытья и покоя, превращающего пыльный сумрак тесной комнатушки в райский сад с зелеными кущами и миротворным лепетом незримых струй.
Свежесть дождливого рассвета проникала с улицы в полумрак тесной каморки. За ее стенами – о чудо! – установилась небывалая тишина, – не было слышно ни выстрелов, ни человеческих голосов, ни даже шагов. Чувство благодарности и счастья переполняло Али-ходжу. «Нескольких досок, – думал он про себя, – довольно, чтобы с божьей помощью, словно на чудесной ладье, спасти правоверного от беды и погибели, безысходных забот и адской стрельбы, которую армии неверных душегубов, один другого ненавистней, ведут над его головой. С того дня, как началась война, не было еще такой отрадной, такой блаженной тишины, – упивался ходжа про себя, – пусть мимолетно, но она все же напоминала о подлинной человеческой жизни, давно уже идущей на убыль и совершенно вытесненной из этого мира громыханием орудий неверных. В тишине приходят молитвы; и сама она подобна молитве…»