Норбан посмотрел на нее долгим и напряженным взглядом своих карих глаз, настороженных, но вместе с тем тупых.
– Я знаю, – сказала Луция, – о чем вы думаете. Вы спрашиваете себя, не пойти ли вам прямо к императору и не донести ли ему о том, что я вам сейчас предложила. Это было бы неразумно, мой Норбан. Собственную казнь вы этим, правда, отсрочили бы, но – и только, не более. Ибо тогда вы будете знать об императоре еще больше, и чем сильнее это будет его мучить, тем настоятельнее будет необходимость вас убрать. Разве я не права?
– Правы, – согласился Норбан. – Ух, этот наглый проныра принц! – проворчал он, не в силах успокоиться.
– Вы бы предпочли ничего не знать и погибнуть, чем теперь, узнав, опередить императора, правда? – с любопытством спросила Луция.
– Да, – горестно подтвердил Норбан. – Мне очень тяжело, – сказал он, искренне сокрушенный. – А вы уверены, – спросил он под конец, снова дерзко и напрямик, – что уговорите императора провести с вами ночь после этой ссоры?
Вопрос не рассердил Луцию, скорее – позабавил.
– Уверена, – сказала она.
«Мой владыка и бог, Домициан, Фузан, DDD, не знаю, какой враждебный бог внушил мне такие дерзкие и глупые слова, которые я бросила вам тогда. Наверное, это Сириус, Звездный Пес, навел на меня слепоту. [118]Но я знаю снисходительность и великодушие императора Домициана. Подумайте и вспомните о той нашей ночи на судне, когда мы плыли в Афины. Подумайте и вспомните о той ночи, когда вы оказали милосердие и вернули меня из ссылки. Простите меня! Придите ко мне и собственными устами скажите, что прощаете меня! Приходите сегодня ночью! Я ладу вас. И потом, если вы придете, я уступлю вам строительный материал для вашей виллы в Селинунте [119]за полцены. Ваша Луция».
Прочтя это письмо, Домициан ухмыльнулся. Подумал о своем списке. Подумал о Мессалине, с которым будет завтра обсуждать этот список. Но вспомнил и обе ночи, о которых писала ему Луция.
Домициану бывало приятно, когда те, кого ему предстояло казнить, убеждались, что эта казнь – справедливое наказание, необходимая мера. Он был рад, что Луция признает свою неправоту. В самом деле, как она могла его не любить, коль скоро он удостоил ее своей благосклонности?! Но в сути вещей это ничего не меняло. Преступление Луции не стало меньше от того, что государственная изменница Луция – вдобавок еще и женщина, которая его любит. Он был по–прежнему тверд в своем намерении, он даже не подумал о том, чтобы вычеркнуть ее имя из списка.
Но приглашение он все же примет. Она замечательная женщина. Когда он вспоминает о шраме под ее левой грудью, у него слабеют колени. Боги благосклонны к Домициану, если дают ему еще раз поцеловать этот шрам. Она изобильная женщина, женщина ему под стать и под силу. Жаль, что она государственная изменница и уже никогда больше не сможет написать ему такое письмо.
Итак, император пришел к Луции и спал с нею. После объятий его крупная голова тяжело лежала на ее плече. Но Луция не убирала руку. При тусклом свете масляной лампы она разглядывала спящую голову, под чертами одутловатого, обмякшего, усталого лица искала то, что увидела впервые еще тогда, когда все называли его «Фруктом» и он был настоящим никудышником, в которого никто не верил, никто, кроме нее. А теперь она не чувствовала к нему ни любви, ни ненависти, она не жалела о своем решении, но ничего не осталось в ней и от той жестокой радости, которую она испытала, поставив Норбана на службу себе и своей мести. Она ждала, и сердце ее, словно руку, придавленную спящею головой, томила тяжесть.
Наконец явился Норбан и его люди. Но проникнуть в спальню бесшумно, как они рассчитывали, им не удалось: Домициан, со своей неизменною подозрительностью, захватил с собою двух офицеров, которые встали на часах у входа. Поэтому, когда заговорщики появились в дверях, Домициан сел в постели.
– Норбан! – позвал он. – В чем дело?
Норбан надеялся захватить своего владыку во сне. Услышав его зов, он сметался и замер у двери.
Император уже совсем проснулся, он увидел людей за спиной у Норбана, увидел оружие, увидел лицо Норбана и его замешательство. Все понял. Вскочил с ложа, нагой, как был, попытался прорваться к выходу, бросился на людей, заслонявших ему дорогу, пронзительно закричал, призывая на помощь. Кто–то сделал выпад мечом, но промахнулся. Император отбивался, боролся, не умолкая кричал.
– Луция, ты, сука, помоги же мне! – крикнул он срывающимся голосом и обернулся к ложу.
Луция стояла на коленях, нагая по пояс, и тяжелым, печальным, напряженным взором следила за человеком, который пытался спасти свою жизнь.
– Это тебе за Маттафия, – сказала она, и голос ее звучал удивительно спокойно и обыденно.
И тут он понял, что это бог Ягве поднялся на него, и перестал сопротивляться.
Еще до света весь город знал об убийстве императора.
Первым движением Анния Басса, после того как он оправился от овладевшего им чудовищного и неистового страха, было провозгласить государями приемных сыновей убитого, принцев Веспасиана и Домициана. Офицеры и солдаты гарнизона были преданны Домициану, и с их помощью Анний мог бы заставить сенат признать новых императоров. Но у него не хватило бесцеремонности и проворства, чтобы представить сенату «своих» принцев, не сговорившись предварительно с Маруллом и Регином.
Когда же он наконец снесся и связался с обоими, было уже слишком поздно. Старый Нерва, глава сенатской оппозиции, которого Домициан включил в свой список, был извещен Норбаном о событиях еще до того, как они совершились, и немедленно созвал сенат. Если покушение окажется неудачным, сказал он себе, он вознесет богам благодарственную молитву за спасение императора, а если все сойдет удачно, он позволит своим друзьям выбрать себя преемником Домициана. И вот, едва рассвело, господа избранные отцы собрались, и к тому часу, как Марулл и Регин появились наконец в сенате, – Анний меж тем поднимал по тревоге гарнизон, – уже было внесено предложение память об умершем предать проклятию.
Едва представ перед коллегами, Марулл с возмущением приготовился возражать, но ему и еще нескольким верным Домициану сенаторам не дали сказать ни слова. Все наперебой, взахлеб поносили низвергнутого владыку. В неистовой спешке они принимали одно решение за другим, чтобы растоптать и опорочить самое имя Домициана. Они постановили, что по всей империи изображения его будут сброшены с цоколя, а доски с надписями в его честь разбиты или пущены в переплавку. А под конец Маруллу и его сторонникам пришлось стать свидетелями такого зрелища, какого никогда еще от основания города не являл собою римский сенат. В упоении вновь обретенною властью, полные черных воспоминаний о позоре, который они так долго терпели, о своих заседаниях, когда они сами, собравшись здесь же, приговаривали к смерти своих лучших, своих вождей, – сенаторы созвали мастеровых и рабов, чтобы немедленно и зримо предать проклятию его память. Мало того – они сами приняли участие в этой работе. Собственными руками желали они истребить, стереть в прах наглого деспота. Неловкие в своих башмаках на толстой подошве, в своих пышных одеяниях, они хватали ломы, топоры и секиры, взбирались по лестницам и осыпали ударами бюсты и медальоны ненавистного врага. С наслаждением швыряли наземь статуи с надменным лицом умершего, дробили и корежили каменные и металлические руки и ноги, под дикие вопли сложили в вестибюле курии какое–то подобие костра и бросили в него изуродованные до неузнаваемости скульптуры.
Покончив таким образом с деспотией, с правлением одного, они заменили его режимом свободы – правлением шестидесяти самых влиятельных сенаторов – и выбрали императором Нерву.
У этого пожилого господина, человека высокообразованного, большого знатока права и искусного оратора, благожелательного, либерального, гуманного, выдался бурный день, бурная ночь и еще полдня, такие же бурные. Все последние месяцы его мучила тревога, как бы Домициан не расправился с ним, несмотря на всю его осторожность. Вместо этого он, на семидесятом году, не только пережил сорокапятилетнего императора, но и захватил его престол. Теперь, после треволнений и неожиданностей этих полутора суток, он – как и следовало ожидать – был совершенно обессилен, и радость от того, что он может отправиться домой, принять ванну, позавтракать, лечь в постель, была почти столь же велика, как и радость власти над целым миром.